«Трое детей, — думал он. — Трудно, конечно! Но как же жены Рославлева и Шатрова и сотня других заводских женщин? И детей растят, и работают, да еще успевают и учиться, и нести общественные нагрузки, и участвовать во всяких самодеятельностях…»

Говорить об этом с женой — значило вызвать новый поток обиды. Он решил в домашней обстановке применить любимый производственный метод — хронометраж. Он положил перед собой часы и, занимаясь, краем глаза следил сквозь раскрытую дверь за Катей.

Она неторопливо мыла ложки и вилки. Каждую вилку она неспешно поворачивала своими большими белыми руками, смотрела на свет, не осталось ли жира между зубцами, и тщательно, как драгоценность, укладывала в буфет. Потом прошла в прихожую и долго протирала там зеркало. Покончив с прихожей, снова вернулась в столовую и принялась носить в кухню грязную посуду — сперва чашки и блюдца, потом тарелки, потом хлебницу, судки с подливой, солонку, масленку…

Шел двенадцатый час Катя все утро топталась, а в квартире даже не было убрано. Бахиреву, привыкшему выжимать все возможное из каждого мгновения, подобная трата «человеко-часов» казалась святотатством. Когда Катя сделала шестой рейс от кухни до столовой, Бахирев не выдержал:

— Теперь я понимаю, почему ты не успеваешь! У тебя же полное отсутствие самой примитивной организации труда! Ты то берешься за столовую, то идешь в прихожую, то снова возвращаешься к столу, и топчешься и топчешься.

Он ринулся внедрять передовые методы в семейные сферы, не замечая разницы между женой и поточной линией. Катины полные, всегда слегка приоткрытые губы задрожали.

— Топчусь! — задыхаясь от обиды, сказала Катя. — Да, я топчусь целые дни! Обвиняй меня в этом! Обвиняй!

Он сбился с тона и попробовал пошутить: — Я не обвиняю. Но ведь ты пренебрегаешь даже таким мощным средством механизации, как поднос!

— При чем тут поднос?

— Вместо того чтобы полчаса ходить из кухни в столовую, можно, быстро, на одном подносе… Но почему ты так смотришь? Я же только хочу понять, почему сотни заводских женщин успевают и детей растить, и работать, и учиться. Даже наша домашняя работница ходит на какие-то курсы шитья…

Он тут же понял, что этого нельзя было говорить.

— Я вижу… тебе уже домработница и та милее меня! — Катины глаза наполнились слезами.

— Да нет же, Катя! Я просто хочу, чтоб ты могла учиться и работать!

— Ты хочешь! — перебила его Катя. — А я не хочу! И не могу! Тебе мало, что я родила тебе троих детей! Я мать! Я должна по-матерински заниматься детьми!

— Но для того чтобы по-матерински заниматься детьми, мать сама должна что-то уметь и что-то знать!

— Что же, по-твоему, если женщина неученая, то она и не мать? А работницы с твоего завода? А колхозницы?!

— Любая хорошая колхозница может научить своих детей множеству умений. Она может научить жизни!

— Значит, я хуже любой колхозницы?!

— Пойми меня, — упорствовал он. — Когда ты была одна с малышами, и кормила, и стряпала, и нянчила, ты могла научить главному в жизни — самоотверженному труду. Ты была святое святых семьи! Но если в семье на троих детей три женщины, занятые только домом, а в квартире до полдня не убрано, пойми — детям уже нечему учиться!

— Ну что тебе надо от меня? — Катя тихо плакала. — Почему ты хочешь, чтобы я непременно носилась по дому с какими-то подносами? А я так радовалась, что выходной и что ты дома…

Неподдельное горе звучало в ее словах. Почему на каждую попытку поговорить о ее ученье она отвечала с болезненной нетерпимостью?

Когда-то в молодые годы Бахирев отдыхал в санатории вместе с милой, кроткой девушкой, у которой была одна особенность — она всегда ходила в темных очках и болезненно раздражалась, если ее просили их снять.

— У нее нет глаза, — по секрету объяснил санаторный врач. — Она носит искусственный глаз и скрывает это.

У той не было глаза. Но чего нет у Кати? Какой изъян ума и сердца скрывает она с болезненной настороженностью? Отсутствие душевной энергии? Внутреннюю пассивность? Когда народ живет в борьбе и напряжении, пассивность натуры превращается в постыдный изъян, который надо скрывать.

Большими, красивыми руками она скатывала в кучу хлебные крошки. Розовые пальцы, сложенные щепоткой, машинальным, тупым движением «склевывали» со скатерти крошку за крошкой, крошку за крошкой… Его раздражало это куриное движение. Он любил Катины руки в молодости. Он помнил пятна ягодного сока на белой коже… Что же случилось?

Катя тихо жаловалась:

— Почему ты все хочешь, чтобы я осязательно куда-то спешила и бегала? Ты сидел, а я возилась и возилась себе, делала домашние дела… и мне было хорошо. А ты вскочил и напустился на меня: зачем я не бегаю бегом с подносами?!

Сделав над собой усилие, он увидел случившееся ее глазами. Действительно, с ее точки зрения он представлялся извергом, который требует от нее невесть чего. «Ей было хорошо, а я налетел на нее…» В чем была его ошибка? Он не понимал главного — не понимал, что ей было хорошо! Он судил по себе и думал, что вот такое томительное топтание в мире, ограниченном спальней, столовой и кухней, — это жертва, на которую человек пойдет лишь во имя большой любви.

Всю жизнь он считал себя в долгу перед Катей за эту принесенную ему жертву. Но, может быть, никакой жертвы и не было? Может быть, это неторопливое топтание за его спиной и есть предел ее желаний? Он торопливо отвел это предположение: «Нет! Это только привычка, многолетняя привычка!

Но тут же он вспомнил Катину юность. Семнадцать лет — тот возраст, когда стремятся строить Комсомольск-на-Амуре, рвутся на целину, мечтают о покорении Волги и Ангары. Сам он в семнадцать лет днем работал, а ночи напролет просиживал над учебниками. Кате не надо было учиться по ночам. Она была единственной дочерью разумного отца. Она могла бы учиться в любом институте, работать в любой области. Но и тогда ее, юную, цветущую, свободную, удовлетворяла работа кассирши и возня с кастрюлями. Склад характера, потребность натуры? Но почему он не видел этого раньше?! — спрашивал он себя. И раньше она так же смотрела и так же двигалась. И раньше была у нее привычка складывать белые пальцы щепоточкой и собирать со скатерти крошки этими мелкими, клюющими, куриными движениями. И раньше она скучала, когда он говорил с ней о главном — о своей работе. Но никогда прежде он не работал с такой страстью, с таким напряжением. Никогда прежде не шел на такой риск, не знал таких опасностей, не рвался к таким перспективам. И никогда прежде так остро не нуждался в товариществе. Он стал другим. А Катя? Она тоже изменилась. В молодости ее сильное, цветущее тело само просило движения. Она не знала физической лености, она с удовольствием мыла, варила, стирала. Потребность энергичной физической деятельности до поры до времени скрывала леность души. Теперь наступило время, когда тело утратило молодой избыток сил и инстинктивную потребность действия. Наступили зрелые годы, когда на смену инстинктам приходит воля, когда энергию тела будит энергия души. И вот… бездумная медлительность, сонный взгляд, что-то мелко-куриное в жестах… «Перестань! — чуть не крикнул он себе полным голосом. — С кем же ты прожил всю жизнь?!»

Он сам испугался своих выводов, устыдился своих мыслей и сам от себя стал торопливо защищать Катю: «Она родила и вырастила троих детей. Роды, страдания, грудница, бессонные ночи… Пусть ум ее не отличается; остротой, зато в нем ни одной мысли о самой себе, только обо мне и о детях! Я же знаю это. Прости, Катя!»

Он спешил бежать от нахлынувших разоблачений, как бегут от нежданной опасности.

А Катя уже смотрела на него с обычной кроткой преданностью.

— Живи, как тебе хочется, Катюша, — сказал он, — хозяйничай быстро или медленно, с подносами или без подносов — как тебе нравится! Я ведь об одном стараюсь — чтоб тебе же было лучше…

Она ободрилась:

— Вот ты все упрекаешь: «Трое женщин в доме». Разве я просила? И зачем мне тетя Маня? Она не помощница. Еще когда у нас живет Нюра…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: