Один был помоложе и покрасивее и дал ему, придя, конфетку в бумажке, а другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой...
Но только они начали шить, сестра Лея уже выбрала себе в мужья именно этого, немножко хромого, потому что он шил короткой ниткой, а другой длинной.
- Ну, я уж зараз вижу, кто меня с детьми лучше прокормит, - сказала Лея.
А он тогда этого не видел и не знал даже, - можно ли ему есть конфетку или отдать обратно отвергнутому жениху, - и плакал.
И вот еще что было свое... В театре давали оперу "Жидовка", но, чтобы попасть даже на галерку, надо было заплатить целых семьдесят копеек!.. Где же было маленькому еврейчику достать такие большие деньги?.. И он ходил около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его...
Никто не взял.
И еще было свое, - древнее, как сами евреи: боязнь погрома... Такого погрома, как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове, в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте...
В партию, обещавшую сделать бесплатными все театры, отнять у хозяев лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам; дать Леям хороших мужей, не связывая их выбор с короткой или длинной ниткой, сделать общим достоянием бессарабский и иной виноград, открыть всем доступ в аптеки и в книжные магазины; сделать так, чтобы казачьи офицеры не рубили уж больше шашками пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов, он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.
И в том городе, откуда он бежал теперь на север, он был комиссаром продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь, никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он был желт, худ, костляв, а револьвер в кобуре желтой кожи казался на нем совершенно лишним и даже делал его смешным, так как до колен оттягивал его пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер - его.
И была странная особенность у этого лица, сбегающегося вниз от линии лопоухих ушей к узкому бескровному подбородку правильным равнобедренным треугольником, - особенность взгляда.
Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут же скользили по другим, ища ответа: так ли сказано или нет, в насмешку это или серьезно, умно это или глупо?.. И только тогда успокаивались на чем-нибудь одном эти глаза, когда схватывали общее впечатление от сказанных слов, и, если оно было "серьезно", - сами становились серьезными, если же "в шутку", - смеялись. Это были очень беспокойные, шарящие глаза; но так же беспокойны были и тонки мускулы на его лице, на котором никак не могло прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем настроениям вообще и к их прочности.
Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося ему совершенно бесспорным, всегда и везде уместным, в которое он поверил, как в любую строку из таблицы умножения, - со слова "товарищи"; и видно было, что десятки тысяч раз за свою недолгую партийную жизнь успел он сказать это слово, но когда говорил: "товарищи!" - то, странно, - делал ударение то на "ва", то на "щи".
Третье лицо было крупное, с квадратным подбородком, широкое к вискам, похожее на опрокинутую пирамиду, мясистое, светлоглазое, большеносое, очень полнокровное, близкое к русским лицам, но в чем-то не вполне ясном, однако бесспорно - не русское лицо.
Это там, в былой Курляндии, около Тальсена, в сосновом лесу, на мызе, сыто рос этот плечистый, здоровый чистяк латыш, высокий, как сосна среди сосен. Это там, где так много озер кругом, и к озерам на водопой выходят из лесу пугливые дикие козы, но в озерах нельзя было ловить рыбу, и нельзя было в лесу охотиться на коз.
Можно было арендовать землю у барона и оставлять ему обработанные поля и устроенные мызы, если не можешь выполнить договор, или идти батраком в его имение, или служить на его лесопилке.
На одной такой мызе рос и он, и, когда был совсем маленький, его друзьями были добродушная, мягкая, серая мурчалка-кошка Фиуль и облезлая старая канарейка Фогель Ганс, тоже добродушное, давно привыкшее к людям существо, и все кругом его было доброе, добротное, добродушное: и сама широкая изба на мызе, и широкие вдоль стен крепкие дубовые лавки, и широченная печь, из которой так часто и так вкусно плотно пахло круглым и мягким ржаным хлебом, и широкоплечая грудастая мать, и исполин отец, и два старших брата - Карл и Ян, как два хороших дубка, и, наконец, все эти слова родного их языка, полноголосые, круглые, упругие, как литые резиновые мячи, которыми они перебрасывались неторопливо:
Куа?.. Ну йя!.. Нэ кас нэбус!..
(Что?.. Ну да!.. Ничего не будет!..)
Но говорили в семье и по-немецки, так как край был искони немецкий, и даже по-русски, так как отец его долго служил в солдатах.
Ему было тогда семь лет, когда началось восстание против господ... Теперь, когда ехал он на форде, ему шел двадцать первый, но помнил он хорошо и хранил в памяти свято тот год.
Когда, в отместку за разоренные и сожженные замки баронов, край наводнили казаки и драгуны, Карл и Ян стали "лесными братьями", и тогда, в семь лет, окончилось его детство.
Их мызу сожгли казаки, отца и мать погнали нагайками прочь. Поспешно убегая вперед по вязкому снегу, он оборачивался испуганно назад посмотреть на то, как горит их изба... и старый Фогель Ганс и Фиуль... Отец вел в поводу лошадь, мать - ревевшую в тревоге пеструю комолую корову... Больше ничего не позволили взять, - даже саней. Сам барон приказал сжечь мызу: он не хотел их терпеть еще два года до срока аренды.
И зимою, втроем, плохо одетые, пошли они в другой приход, и от холода и усталости он плакал тогда: он был еще ребенком и хотел, чтобы ему сказали, зачем русские сожгли избу и что им сделали Фиуль и Фогель Ганс.
И была одна такая ночь... это уж весною, когда отец устроился батраком у Рысиня, своего шурина.
Он спал на лавке, маленький, и проснулся вдруг среди ночи, и не в силах еще был открыть тяжелых глаз, но слышал, даже вслушивался в полудремоте, даже узнавал чей-то близкознакомый голос:
- Я порядочно тащил творогу и хлеба, - все-таки он был хороший малый, этот лесник, - говорил кто-то очень знакомый: - Вот, думаю, обрадую Карла... и всех наших...