Мы оба догадались, что слова об отделившейся от словесного выражения жизни относятся и к поэзии Тювелева, и к моей прозе.
Затем он стал говорить о Филонове и Ван-Гоге. Мысль о том и о другом была сложна, и я, по молодости, с трудом мог уловить ее суть.
Ван-Гог, по мнению Тынянова, был тот редкий тип художника, который умел слить горячую, страстную жизнь с ее красочным выражением на холсте так, чтобы она не успела оторваться и уйти. Филонову, как казалось Юрию Николаевичу, не всегда это удавалось. Жизнь подчас вырывалась из сетей, искусно сотканных мыслью, цветом и рисунком, оставив следы. Эти следы жизни на холсте - уже немало. Но немногим, в том числе Ван-Гогу, удавалось с помощью цвета удержать не только следы, но и самое жизнь.
Для меня разговор с Тыняновым был как веха на пути, с которого так легко сбиться. Уже тогда я перечитывал по многу раз "Портрет" Гоголя, размышляя об искусстве и о том, какой должна быть жизнь художника, чтобы не порвать ту нить, которая соединяет его с художественной правдой, дающейся далеко не всем, а только тем, кто ее достоин. Но, думая об искусстве, я редко и мало и, главное, неглубоко думал о самой жизни. Я не знал, что жизнь подчинена внутреннему ритму и что ее время течет замедленно в детстве, отрочестве и юности и спешит, когда перешла рубеж зрелости.
Это замечали и отмечали многие. А Б.Л.Пастернак писал в "Охранной грамоте" о годах юности: "Эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеряемую только математическим парадоксом".
Фауст и Мельмот - они рано поразили мое юношеское воображение. Проблема, занимавшая Гете, Матюрена и Бальзака, философская проблема конечного и бесконечного по отношению к недолговечной человеческой личности казалась мне познавательно интересной, но далекой от жизни. Каждому здоровому юноше его собственная жизнь кажется бесконечной величиной, а сделка с чертом - сомнительной и абсурдной. Без понимания вечного единства конечного и бесконечного невозможно понять скрытую механику жизни, а юношеское мироощущение, которое не признает ничего конечного, слишком оптимистично, чтобы увидеть трагическую сторону жизни, ее границы.
Я неправильно понял Тынянова и вообразил, что искусство - это своего рода силок, с помощью которого ловят всегда старающуюся ускользнуть жизнь. Я не догадывался тогда, что между настоящей жизнью и настоящим художником существует совсем иная связь, чем между охотником и дичью.
8
Сменовцы, члены литературной группы, в которой я состоял, интересовались европейской и американской прозой двадцатых годов. Они читали и перечитывали Жана Жироду, Марселя Пруста, Дос Пассоса и даже Джойса, уже перешагнувшего через границы многих стран, в том числе и через границу Советского Союза.
Литературную молодежь привлекала стремившаяся к стилистическому парадоксу гибкая и кокетливая фраза Жана Жироду, умение раннего Дос Пассоса передать безостановочное течение жизни, поток людей, предметов, чувств, вышедших из берегов строгой логики классического романа. Джойс поражал другой особенностью. В прозу, посвященную изображению хмурой обыденности, он ввел ассоциативный прием, свойственный только поэзии, и посредством слов поворачивал каждый большой и малый предмет, в том числе и мир, так, чтобы читатель мог увидеть все его стороны и грани.
Знакомство с новинками зарубежной литературы могло осуществиться только благодаря работе переводчиков. В те годы возник новый, небывалый тип переводчика, в сущности не столько переводившего с одного языка на другой, сколько магически превращавшегося в Жироду, Дос Пассоса, Пруста, вдруг заговоривших на русском языке.
Таким магическим свойством обладал занимавшийся переводами эрудит и философ Франковский, переведший "В поисках утраченного времени" Пруста, и, разумеется, Валентин Стенич.
У Стенича была внешность героев тех романов, которые он переводил. Это врожденное сходство он усугублял одеждой и манерами. Поступки его были подчас парадоксальны, как и его остроумие.
Помню, как мы стояли с ним в коридоре Государственного издательства на третьем этаже нынешнего Дома книги. К нам подошел молодой начинающий писатель М. Разговор зашел о Льве Толстом. М., сделав капризное выражение лица, сказал:
- Лев Толстой очень плохой писатель. Я могу это доказать без труда.
Тогда Стенич, схватив одной рукой хулителя, другой достал из кармана свисток и стал громко и неистово свистеть. На происшествие сбежались счетоводы, техреды, корректоры. Пришел комендант, привел милиционера.
- Задержите его, - сказал Стенич милиционеру, передавая ему сконфуженного М. - Он нарушил общественный порядок, оскорбил Толстого.
Несколько другой, еще более эксцентричный характер носили шутливые поступки Д.Хармса.
Когда он шел, на него все оглядывались. Из бокового кармана пальто выглядывала голова маленькой комнатной собачки. Эта деталь воспринималась как органическая часть его странного облика.
Однажды я стал свидетелем такой сцены. Хармс вместе с Никой Тювелевым вошли в кондитерский магазин фирмы знаменитого в те годы нэпмана Лора.
Ника Тювелев упал на колени перед элегантно одетым, похожим на иностранца Хармсом и на тарабарском, тут же созданном языке стал клянчить, умолять, чтобы Хармс купил ему лоровское пирожное. Собралась толпа, привлеченная сценой, вырванной из того не написанного, но сыгранного романа, который Хармс создавал не на бумаге, а в жизни. Эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, эта жизнь, превращающая обыденность в сцену, в недописанный Диккенсом эпизод Пикквикского клуба, очевидно, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи. Впрочем, таким был не один Хармс, а, пожалуй, вся литературная группа обериутов (Объединение реального искусства). Кроме Д.Хармса туда входили: А.Введенский, Н.Заболоцкий, К.Вагинов, Д.Левин, Ю.Владимиров, И.Бахтерев, А.Разумовский.
В 1929 году я присутствовал на вечере обериутов в студенческом общежитии Мытни. На давно не мытых стенах Мытни обериуты развесили странные плакаты, похожие на детские рисунки, и лозунг: "Мы - не пироги", написанный детскими каракулями.
Эстетическим кредо обериутов был парадокс, пришедший в литературу вместе с "Алисой в стране чудес" Кэрролла, вместе с Чарли Чаплином и английскими детскими стихами, имитирующими детский фольклор с его алогичным восприятием мира.
Для детской поэзии, особенно поэзии для младшего возраста, стремящейся вывернуть привычные явления и вещи наизнанку, чтобы дать почувствовать ребенку живую душу окружающего его мира, это было чем-то вполне естественным. Выворачивали наизнанку мир не только английский писатель Кэрролл, но и наши - К.Чуковский, С.Маршак. Хармс и Введенский сделали это главным принципом своей поэзии. Но то, что выглядело вполне нормальным в стихах, написанных для детей, вызывало недоумение, а иногда и протест, когда оно было пересажено в поэзию для взрослых.
Хармс сразу же уловил настроение аудитории и вместо "взрослых" стихов стал читать детские, превратив критически настроенных к нему студентов в детей.
Обериутский прозаик Дойвбер Левин, впоследствии героически погибший на Невской Дубровке, прочитал главы из романа "Похождение Феокрита". Роман Левина походил на картину Марка Шагала. Так же как у Шагала, в "Похождении Феокрита" размывались границы между тем, что могло быть, и тем, что могло только присниться. В нижнем этаже шагаловски фантастического дома жил обычный советский служащий, а в верхнем обитало мифическое существо с головой быка. Только потолок отделял современность от античности, спаянных вместе причудливой фантазией автора.
Обериутов опекал Маршак, почувствовав в них талант и оригинальность. Маршак в те годы был редактором Детгиза. Он находил среди литературной молодежи своих будущих учеников и сотрудников, давая задание и устраивая своего рода экзамен. С молодыми - начинающими - и с опытными литераторами он разговаривал одинаково серьезно и о серьезном.