Терентьев повесил над сценой огромное зеркало и впервые за всю историю театра показал своих героев одновременно в двух разных местах: в вагоне и дома. Вагон и квартира - это были два полюса, два разных измерения.

Отраженный в зеркале интерьер спального вагона стал рельефным, как деталь в прозе Олеши. Обыденные мелочи жизни были показаны словно через лупу. Роман С.Семенова на сцене стал вдруг полифоничным, напоминал прозу Федора Михайловича Достоевского.

Терентьев в крошечном театре на двести мест продемонстрировал необыкновенное режиссерское искусство, умение показать жизнь в ее разбеге, в движении, в разрезе, во всех аспектах, жизнь, какой она всегда бывает на улице и дома и почти никогда - на сцене.

12

Факультет, на котором я учился, назывался "ямфак" - факультет языка и мышления. Не знаю, кто придумал это название, наверное сам академик Марр. Побродив по разным тысячелетиям и векам в поисках древних корней живых и мертвых языков, он лихо подъезжал к университету на сером рысаке, запряженном в высокие, щегольски выглядевшие санки, где вместо кучера восседала румяная голубоглазая девица, словно сошедшая с картин Венецианова. Румяная красавица монументально восседала на козлах, подолгу ожидая читавшего лекции академика. Она высокомерно посматривала на зачарованных ее деревенской красотой студентов.

Лекции академика Марра нельзя было назвать популярными, - это было не только введение в языкознание, но попытка создать новую философию языка, способную воскресить прошедшие времена и точно установить меняющиеся стадии человеческого мышления.

Кроме Марра на ямфаке были другие крупные языковеды: Щерба, Якубинский, Жирмунский. Помню, как меня охватил восторг, когда я понял на одной из лекций, что язык - это культурная среда, в которой мы обитаем, нечто вроде второй, но уже духовной "биосферы", связывающей каждого со всеми и создающей из истории одновременность, в которой мысленно перекликаются разные поколения и аукаются разбредшиеся во времени и пространстве люди.

В меня буквально врезалась услышанная на семинаре фраза: "Родное слово - "свой брат", оно ощущается, как своя привычная одежда или, еще лучше, как та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим".

Среди студентов, слушавших вместе со мной Якубинского, Щербу, Эйхенбаума, выделялся не по возрасту солидный юноша в странных очках с половинкой стекла, одетый более тщательно и аккуратно, чем его небрежные товарищи. Этот юноша при подходящем случае мог волшебно преобразиться и превратиться в Щербу, в Якубинского, Жирмунского, Эйхенбаума или даже в вас самих, если у вас была характерная индивидуальность. Это был Ираклий Андроников, будущий лермонтовед, писатель и талантливый художник устного рассказа, в котором рассказчик и герой соревновались в мимике, в жесте, в артистической игре, с документальной точностью передающей игру самой жизни.

Ираклий Андроников, так же как и я, часто ходил из университета в Институт истории искусств слушать лекции Тынянова и Энгельгардта.

Профессор Б.Энгельгардт был человеком большой культуры и выделялся своеобразием своей теоретической мысли. Осталась в памяти его талантливая статья "Идеологический роман Достоевского", соревновавшаяся своей глубиной со знаменитой книгой другого крупного ленинградского литературоведа М.Бахтина "Проблемы творчества Достоевского".

И Б.Энгельгардт, и М.Бахтин, и В.Комарович изучали не только философскую мысль великого писателя, но и сложную новаторскую форму полифонического романа. Изучая романы Достоевского, они не отрывали форму от содержания (Достоевский меньше всего был пригоден для такого рода эстетической анатомии), а открывали единство мысли и ее выражения, прослеживая путь этой мысли до самых ее истоков.

Сейчас мне кажется странным, что при всей своей наблюдательности и Энгельгардт, и Бахтин, и Комарович не заметили того общего, что объединяет Достоевского с древнерусской культурой, в которой своеобразный аскетизм был слит с радостным восприятием мира. В романах Достоевского чувствовалась гармония древних церквей Владимира, Новгорода, Пскова, Суздаля и, конечно, живописи Андрея Рублева.

На площадке, на лестницах или в коридорах и в аудиториях я всегда встречал молодого писателя, И.Рахтанова, словно он тут не только учился, но и жил. Не тут ли он писал свои короткие, с полстранички, экспериментальные рассказы? Печататься Рахтанов не спешил, но, чтобы не потерять навсегда связь с читателем, он превращал его в слушателя, останавливая вас в коридоре или на лестнице, и тут же приобщал к своему лапидарному полуустному-полуписьменному творчеству.

13

Еще был далеко впереди полет Юрия Гагарина, но чуткие люди двадцатых годов как бы предчувствовали дыхание космической эры.

Понимание человека как существа не только земного, но и космического уже стояло на пороге времени. Передовые биологи века не чуждались методов физики и математики и уже понимали жизнь и ее развитие как непрерывный рост упорядоченности и убывание энтропии.

Если перевести язык естественных наук на язык эстетики, то рост упорядоченности можно сравнить с чувством гармонии, свойственным искусству итальянского Возрождения и живописи замечательного советского художника Петрова-Водкина.

Нас, студентов-филологов, водили в Эрмитаж и Русский музей искусствовед профессор И.И.Иоффе и его друг Б.П.Брюллов, внук великого художника. С помощью Б.П.Брюллова мы видели искусство как бы в двух ракурсах: сквозь призму истории и сквозь призму семейных преданий, когда вдруг узнавали, что о той или другой картине сказал в кругу семьи Брюлловых Достоевский или Тургенев.

Приходя в Русский музей, мы неизменно останавливались возле картин Петрова-Водкина. В картинах этого прославленного мастера нас поражала гармоничность, которую хочется назвать менее привычным, взятым из физики словом - упорядоченность. Казалось, цветом и рисунком художник вносил порядок не только в изображаемый им мир, но и в душу зрителя, вдруг начинавшего понимать свою слитность с самой музыкой бытия.

В юности каждому хочется не только умозрительной, но и живой непосредственной связи с прошлым. Уж не такого ли рода любопытство к давно минувшему заставило меня пойти к выходцу из середины XIX столетия, в покое и тишине доживавшему свои последние годы?

Иероним Ясинский жил в Доме книги на Невском. На дверях висела надпись: "Просим без крайней нужды не беспокоить престарелого и больного писателя".

Осознав, что крайней нужды у меня все-таки не было, я в нерешительности остановился возле дверей. Но пришедший вместе со мной поэт Владимир Заводчиков успокоил меня:

- Эта надпись относится не к нам. Мы же гости.

За столом, окруженный литературной молодежью, сидел восьмидесятилетний старец. На этажерках стояли давным-давно забытые журналы в добротных переплетах, бережно хранивших напечатанные там романы Ясинского. Я смотрел на маститого старца и все еще надеялся, что с помощью его прикоснусь к сердцевине XIX века, что через него протянется нить к Достоевскому, Писемскому, Тургеневу, которых он знал лично. Но нить не протянулась.

Университетские поэты читали заунывные стихи о вечной любви. Старец, одобрительно кивая головой, внимательно слушал. А затем - не знаю, искренне или нет, - тихо и солидно стал внушать нам, что в прошлом не было ничего хорошего и не могло быть, было одно невежество, темнота, некультурность, безобразие.

- А Некрасов, Толстой, Тургенев? - спросил кто-то робко.

- Сейчас пишут лучше, ярче, - сказал старец. - А главное, значительнее, - и поднял палец.

14

В драматическом произведении Хлебникова "Маркиза Дезес" оживают вещи, перья слетают с дамских шляп, превращаясь в птиц, горностаевые и соболиные шкурки сходят с гибких девичьих плеч и становятся быстрыми горностаями и соболями.

Хлебников не за чудо. Он за искусство, которое сильнее всякого чуда.

Рильке однажды сказал: "Искусство слишком велико и тяжело для человеческой жизни, старики едва начинают понимать что-то".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: