Пожить им хочется! Работать — как-нибудь, а жить — в свое удовольствие. Сын мой в этом на дядьку своего похож: подавай ему машины, бренди, песни и море. А овцы ему ни к чему. Но я же не вечный, не всегда смогу ему доплачивать, если он тратит больше, чем зарабатывает. Не то чтоб лет мне так уж много — за семьдесят еще не перевалило, — но я ноги на войне поморозил, слабые они у меня, плохо держат. Доктор сказал, что у меня развинтились коленные чашечки, вот и не держат. В войну отморозил, а сейчас сказывается. Говорит, надо бы новые чашечки ввинтить, нет другого средства, только таких искусственных чашечек еще не придумали. Искусственные суставы придумали, а вот чашечки — нет.
Ну ладно бы с коленями да с ногами — и с желудком погано. Что ни съешь — тяжесть внутри, словно камень проглотил. Положили меня в больницу — ничего не находят. Врачи только переглядываются. «Дай кровь!», «Дай мочу!» И то им дай, и это. А у меня все болит и болит. За той болью и другая пожаловала: приехали однажды сын и сноха — будто бы меня проведать. Обрадовался я им, пригласил сесть, сели они у меня на кровати, а сноха так и лебезит: и как я себя чувствую, и не подложить ли мне подушку поудобнее, а сын все в пол смотрит. Наконец решился и говорит, что хотят, мол, они купить новую машину, да не хватает трех тысяч левов. Как сказал «три», жена его перебила и говорит, что тремя вряд ли обойдутся — машины сейчас подорожали. И начала после этого мне объяснять, что нет смысла держать деньги на книжке — придется потом платить большой налог на наследство.
Понял я, зачем они ко мне пришли, прогнал их, но скоро жена моя появилась, и уже с адвокатом — надо, мол, наш дом на другой поменять, тогда, мол, она получит законное право на свою долю… Если со мной что случится…
Сколько лет мы прожили с женой вместе… Никогда б не поверил, что ей такое в голову придет, когда я при смерти.
Опустошили эти люди мое сердце, и сказал я себе: «Ну и пускай помру! Для кого жить-то?» — и перестал принимать лекарства. Тогда врачи меня выписали и отправили домой доживать свой срок. Дали мне с собой прорву порошков и снадобий всяких… Отдал я их ветеринару, а он собаке укол сделал, вроде как против бешенства, чтоб сторожа не подстрелили.
И начал я помирать. Пока однажды вдруг не спохватился: «Да зачем же мне загодя сдаваться? Да лучше я встану и сам пропью и проем свои деньги, чем дарить их разным дармоедам». И вот научила меня одна соседка ягоды терновника сосать. Они кислые, терпкие, но — хочешь верь, хочешь нет — подняли они меня на ноги. Встал я — и опять к своим овцам. Сызнова пасу их, не смотрю даже, где можно, где нельзя. А лесничий считал, что я от рака вот-вот помру, и не трогал, хотя и был строг по этой части. «Паси, говорит, дядя Янаки, где хочешь. И тебе жить недолго осталось, да и мне вот-вот на пенсию…» На хороших пастбищах овцы откормились, порезвели, еле поспевал за ними. Пробовал найти подпаска, да кто из молодых согласится нынче овец пасти? Задразнят… Хорошо, что парнишка Морчева с бригадиром подрался, прогнали его, вот и пришел ко мне… Восемьдесят левов я ему положил за одну только дойку, руки мои одеревенели от ревматизма, не могу уже сам доить. Я бы ему еще тридцать левов добавил, но только понял, что из него овчара не выйдет. Как хватит овцу — в руках половина ее шерсти остается. Привык железо ворочать и не понимает, что у овцы тоже душа есть. Ну, с этим бы еще ладно. Но однажды почувствовал я, когда ел, что молоко чем-то пахнет, да не пойму чем. На другой день — то же самое. Говорю себе: «Трава, что ли, от химических удобрений испортилась или еще что случилось?» И лишь на четвертый день понял я, что дело не в траве, а в подпаске моем. Застал я его, когда он цедил надоенное молоко через какую-то тряпку, глянул, а это — майка. Снял свою майку и цедит.
— Зачем ты, — говорю, — так делаешь? Цедишь молоко через майку?
— А что, — отвечает, — ничего ей не станется, майке.
— Майке — ничего, молоку — станется. Овечье молоко душистое своей майкой прованиваешь! И не стыдно тебе?
Сказал я ему это, да как об стенку горох, ему все трын-трава, прогнал я его тогда и сыну передал, чтобы вернулся, иначе конец отаре, но сын не явился. Так и пропали мои овцы. Пришел я домой вроде бы на заслуженный отдых, а такой получился отдых, что не приведи господь: ходишь по двору как неприкаянный — ляжешь, полежишь, ошалеешь от лежанья, опять встанешь, подвернешься жене под ноги — выругает тебя. Опять же и по овцам скучаешь. Собака в доме воет, и она по овцам тоскует, жена гонит ее со двора, а она — обратно. Я на защиту ее встаю, и до того переругались мы с женой, что я однажды Минчо-фельдшеру и говорю: «Дай мне яду, не хочу больше жить на свете». А он говорит:
— Постыдился бы! Рак тебя испугался, а ты яду просишь. Ты работать привык, потому тебе и тошно. Возьмись за какое-нибудь дело и оклемаешься.
Засеял я тогда овсом ноле на Медвежьем доле. Вырос овес по пояс, любо-дорого смотреть, да пронюхали об этом кабаны. Что тут будешь делать?! Из ружья стрелять нельзя: участок наш входит в охотничий заповедник, какая уж тут стрельба. А эти бесстыжие кабаны чувствуют, что они под защитой государства, и не уходят… Отойдут только чуть-чуть и глядят, ощерившись.
Придумал я тогда сделать что-то вроде пугала. Взял два пустых железных бочонка и повесил на обоих концах своего поля, да так, чтоб они качались. Изнутри я нацепил на них звоночки и колокольцы и так их приладил, что едва дернешь за веревку, они ударяются о стенку бочонка, и такой идет трезвон, что все мыши с поля разбегаются, не только кабаны. И собаку еще привязал на краю поля — пусть и она поддает жару.
Кабаны сначала убегали, а потом привыкли, проклятые, и не только перестали бояться звона и лая, но еще и на собаку нападать начали. Два раза бросались на нее, и оба раза я отгонял их дубиной, а на третий — это когда я спустился в овраг за водой — накинулись на нее и разорвали в клочья.
Остался я один: днем отсыпаюсь, а ночью гляжу и слушаю, и как начнут потрескивать сухие веточки в кустарнике, раскачиваю бочки, чтобы свиней напугать. Но тут в дело вмешался егерь. Является он однажды и давай меня ругать.
— Убирай, — говорит, — свои чертовы бочки отсюда, — они дичь пугают, а то составлю акт! Позавчера, — говорит, — медведица своего медвежонка заела на нервной почве. И все из-за твоих бочек.
— Составляй, — говорю, — акт, но бочонков я не уберу. Я сам сеял этот овес и имею право его стеречь, а медведицам своим давай валерьянку.
Больше егерь не заглядывал, да пришла другая беда: дернул я как-то за веревку, и чувствую, что она не натянута. Отрезали, значит. Подхожу к бочонку и что я вижу? Ни одного звоночка — все сняты. Сперва я подумал, что тут поработал егерь, но потом догадался, что это туристы. Проходили мимо, услышали перезвон, дождались, когда я в овраг за водой пойду, — и готово дело! Челебиева сноха видела, как один звонком моим похвалялся. Сейчас мода пошла делать в домах уголки под старину и увешивать стены звоночками. Я попросил старосту сообщить в милицию, но он меня отшил.
— Чего вздумал, — говорит, — из-за двух ржавых погремушек шум подымать. Наше село, — говорит, — развивается как курортный поселок, нельзя отпугивать туристов таким отношением.
Понял я тогда, что на мой овес всем наплевать.
Словом, колочу теперь по своим бочкам палкой, отбиваюсь от кабанов, но все это ненадолго. Кто знает, сколько времени они будут бояться палки. Третьего дня три кабана сунулись в овес, пробежали через все поле, остановились внизу, а потом обернулись и давай на меня пялиться, а глаза кровью налиты.
Теперь я перенес один бочонок под дуб, и, когда стучу, стою к дубу спиной, чтоб они не напали на меня сзади, — я ведь чувствую, что они хотят меня прикончить, как и моего пса.
А из дому жена прислала весть: «Приходи. Молодые у нас». Явились, значит, в гости.
Но я-то догадываюсь, зачем я им понадобился. Им нужны деньги с книжки. Сноха сказала моей жене: «Дед болен, и неизвестно, что с ним дальше будет, пусть возьмет деньги из сберкассы, не то потом государству налог платить за наследство». Налог, мол, больно высокий…