Разумеется, более чем странно, — и я не хочу занимать место попытками это объяснить, — что мы вели свои поиски, сосредоточивали свои усилия там, где приходилось иметь дело лишь с тенью и прахом, с отзвуками отзвуков, тогда как единственный живой источник сведений, не иссякший до наших дней, остался нами незамеченным. Мы были убеждены, что никого из современников Асперна уже нет в живых, нам ни разу но довелось заглянуть в глаза, в которые он смотрел когда-то, коснуться старческой руки, словно бы хранившей тепло его пожатия. И глубже всех других была нами погребена бедная мисс Бордеро, а между тем она-то одна и жила еще. С течением времени мы даже перестали удивляться, как это нам не удалось напасть на ее след раньше, находя объяснение в том, что она так старательно затаилась от света. У бедной женщины были в конце концов на то свои причины. Но поражал самый факт, что во второй половине XIX века, в эпоху газет, телеграмм, фотографов и репортеров кому-то вообще оказалось возможным затеряться в безвестности. Она, кстати, не прилагала к этому особых усилии, не укрылась в какой-нибудь захолустной глуши, а смело выбрала город, где все напоказ. Пожалуй, ее отчасти спасало изобилие в этом городе других, куда более заметных достопримечательностей. Да и случай подчас помогал — взять хотя бы то обстоятельство, что в прошлый мой приезд, пять лет назад, миссис Прест ни разу не упомянула при мне ее имени, а ведь я тогда около трех недель прожил в Венеции, можно сказать, под самым боком у нее. Впрочем, моя приятельница не говорила о ней ни с кем и едва ли не позабыла вообще об ее существовании. Но, разумеется, миссис Прест не обладала темпераментом издателя. Часто старуха все время жила за границей, этим тоже не объяснишь, как ей удалось ускользнуть от нашего внимания, наши розыски бессчетное число раз заставляли нас не только писать, но и лично ездить во Францию, в Германию, в Италию страны, где Асперн провел так много лет своей слишком недолгой жизни, не говорю уже об Англии, пребывание в которой оказалось таким значительным для него. Мы себя утешали мыслью, что в предпринятых нами публикациях — кое-кто, кажется, и сейчас находит, что мы в них переусердствовали, — лишь косвенно, полунамеком затрагивалось то, что было связано с мисс Бордеро. Странно сказать, но даже располагай мы письменными свидетельствами, о судьбе которых нам не раз доводилось задумываться, это был бы самый нелегкий для биографа материал.
Гондола остановилась, старый дворец был перед нами — одно из тех венецианских строений, за которыми это пышное название сохраняется, даже если они вконец обветшали. «Что за прелесть! Он весь серо-розовый!» воскликнула моя спутница, и, пожалуй, точней его нельзя было описать. Дом простоял не так уж долго, два-три столетия, не более, и вид у него был не столько запущенный, сколько присмирело-унылый, точно от сознания, что жизнь не удалась. Но широкий фасад с каменной лоджией во всю длину piano nobile, или парадного этажа, был не лишен архитектурной затейливости, подчеркнутой обилием пилястров и арок, а предзакатное апрельское солнце румянило облупившуюся от времени штукатурку в простенках. Выходил он на чистый, но угрюмый и довольно пустынный канал, по сторонам которого тянулись узкие тротуары.
«Сама не знаю отчего, — сказала миссис Прест, — но мне этот уголок всегда казался скорей голландским, чем итальянским, пусть здесь и нет островерхих крыш, а похоже больше на Амстердам, чем на Венецию. По тому ли, по другому ли, но уж очень кругом опрятно, глаз не привык, и хоть вдоль берега можно пройти пешком, но пешеходов почти не встретишь. Во всем этом есть какая-то натянутость, если вспомнить, где мы находимся, точно в протестантском воскресенье. Может быть, люди просто побаиваются барышень Бордеро. Ведь они слывут чуть не колдуньями».
Но помню, что я ей отвечал, — меня беспокоили два новых соображения. Первое заключалось в том, что если старуха живет в таком большом, внушительного вида доме, значит, не так уж она бедна и едва ли соблазнится случаем отдать две-три комнаты внаем. Я высказал это опасение миссис Прест, но та сразу же возразила: «Если б она жила в доме поменьше, о каких бы комнатах для сдачи внаем могла идти речь? Ютись она в тесноте, у вас не нашлось бы предлога для знакомства с ней. К тому же здесь, в Венеции, и особенно в этом quartier perdu[1] большой дом ровно ни о чем не свидетельствует, можно жить в таком доме и терпеть крайнюю нужду. Есть полуразвалившиеся старые palazzi,[2] которые вы можете снять за пять шиллингов в год, была бы охота. Что же до их обитателей — о нет, но зная Венецию, как я ее успела узнать, вы и представить себе не можете положение этих людей. Они живут ничего не тратя, потому что тратить им нечего». Второе соображение, которое у меня возникло, связано было с высокой голой стеной, огораживавшей небольшой участок около дома. Я назвал ее голой, но она порадовала бы глаз художника пестротой пятен, образованных слезшей побелкой, заделанными трещинами, оголившимся кирпичом, бурым от времени, а над нею торчали верхушки чахлых деревьев и остатки полусгнившего трельяжа. Видимо, при доме был сад, и мне пришло в голову, что это может послужить искомым предлогом.
Я смотрел из гондолы на всю картину, залитую золотым светом Венеции, до тех пор, пока миссис Прест не спросила, намерен ли я тотчас начать действовать (и следует ли ей в этом случае меня дожидаться) или же предпочту приехать в другой раз. И тут, признаюсь, я выказал малодушие — не сумел решить сразу. Хотелось верить, что мне удастся стать обитателем дома, и боязно было потерпеть неудачу, ведь тогда, как я объяснил своей спутнице, в моем колчане больше не осталось бы стрел. «А почему, собственно?» — спросила она и, видя мои колебания и нерешительность, добавила, что, мол, не проще ли еще до всяких попыток навязаться в жильцы, — ведь это, даже в случае успеха, может быть чревато для меня множеством неудобств, — не проще ли предложить некоторую сумму наличными. Быть может, я таким образом получу, что мне нужно, не рискуя своим покоем по ночам.
— Дорогая миссис Прест, — воскликнул я, — не посетуйте на меня за горячность, но вы, должно быть, забыли о тех обстоятельствах — а ведь я подробно излагал их вам, — которые заставили меня искать у вас совета. Старуха не желает, чтобы кто-либо даже словом коснулся ее реликвий, для нее это нечто личное, интимное, сокровенное, а до веяний времени ей дела нет, бог с ней совсем! Начать с разговора о деньгах значит сразу же загубить все. Я могу приблизиться к цели, только усыпив ее бдительность, а усыпить ее бдительность возможно лишь с помощью дипломатических уловок. Лицемерие, двойная игра — вот единственное, что мне может помочь. Факт прискорбный, но ради Джеффри Асперна я готов на любую подлость. Начну со светской беседы за чашкой чая, а там уже приступлю к главному. — И я пересказал ей все происшедшее после того, как Джон Камнор почтительнейше обратился к старухе с письменной просьбой. Первое его послание осталось вовсе без ответа, когда же он написал вторично, то получил коротенькую записку от племянницы, в которой довольно резко говорилось, что «мисс Бордеро совершенно не понимает, из-за чего ему понадобилось их тревожить. Никаких „автографов“ мистера Асперна у них нет, а если бы и были, они уж наверно не стали бы их никому и ни для чего показывать. Она совершенно не понимает, о чем идет речь, и просит оставить ее в покое». Я, разумеется, не испытывал никакой охоты получить подобный же отпор.
— Хорошо, — помолчав минуту, сказала миссис Прест с явным вызовом в тоне, — а может быть, у нее и в самом деле нет ничего? Раз они настаивают на этом, почему вы так уверены?
— Джон Камнор уверен, и было бы слишком долго объяснять, как сложилась у него эта уверенность, или, скажем, догадка, но настолько твердо укоренившаяся, что ее не поколебать никаким басням старухи, которую, впрочем, нетрудно понять. К тому же он придает большое значение скрытой улике, содержавшейся в ответе племянницы.