— Я ищу лишь одну пластинку Баха. Но здесь ее нет.
— Ты так увлекаешься серьезной музыкой?
— Вот если бы зайти к кому-нибудь из коллекционеров… — подумал я вслух. — Ты не подскажешь?
— Загляни к Борисоглебскому. Он и живет неподалеку. Очень хороший! Хромой: знаешь, от полиомиелита с детства. Очень славный. Я провожу тебя.
Она щебетала без умолку. Я был для нее одним из достойнейших людей на свете, потому что работал на «Онеге», рядом с Васей.
Борисоглебский оказался безусым юнцом, рыжеволосым и приветливым. Он прыгал на костылях, как подбитая птица, от стеллажа к стеллажу, где рядами выстроились пластинки. Он был весел. В этом мире застывшей и готовой в любую секунду ожить музыки, в мире, где творил глухой Бетховен и вдохновенно импровизировал слепой Гендель, физическое несовршенство не значило ровным счетом ничего.
— Бах, вас интересует Бах! — повторил Борисоглебский, рассматривая надписи на полках. — Прекрасно. «Nicht Bach! Meer sollte er heisen».[1] Помните замечательное высказывание Бетховена?
Он радовался мне как единомышленнику.
— Вы уверены, что отрывок, который вы слышали, написан в форме менуэта?
— Кажется, да. Два слова я разобрал: «Et exultavit».
Он умчался, подпрыгивая и взмахивая острыми, высоко поднятыми, как у всех калек, плечами, в соседнюю комнату, и через минуту выскочил оттуда, держа подбородком словарик. Несмотря на костыли, во всех движениях изуродованного болезнью парня сквозили энергия и изящество.
— «Et exultavit»… «И возрадовался»… Очевидно, культовая композиция! Давайте начнем с этого.
Мы выслушали одну из частей скорбной «Высокой мессы». У меня начали слипаться глаза, но Бах был здесь ни при чем. Сказывались злоключения бурного дня.
— То была удивительно светлая мелодия, — пробормотал я, вслушиваясь в печальные вздохи хора.
Борисоглебский понимающе кивнул.
— Не знаю у Баха более светлой композиции, чем «Магнификат», — сказал он, перебирая пластинки на нижней полки. — У нас его не исполняют, но тут есть хорошая запись со штутгартским барок-хором…
Он опустил белую змейку адаптера на диск. Два хора — мужской и женский — начали причудливое полифоническое соревнование, скорее похожее на изящный придворный танец, чем религиозное песнопение.
— Что церковного в этом композиторе?
Но я не успел ответить. Первая, хоровая часть композиции закончилась, легкая, почти невесомая мелодия менуэта заполнила комнату, и, как естественное продолжение ее, из тонких струнных пассажей родилась ария: «Et exultavit spiritus mius!»
Это была та самая ария! Наивная, исполненная веры и вместе с тем немного кокетливая, тонкая, как струна, но и глубокая, властная. «Et exultavit spiritus mius!» «И возрадовался дух мой»: это было понятно без словаря.
— Она! — сказал я, боясь спугнуть мелодию. — Она!
Был один шанс из тысячи, ускользающий, счастливый номер в бешеном лотерейном колесе — и он достался-таки мне.
— Поставьте еще раз, — попросил я.
Снова, как вьюнки, сплетаясь, потянулись вверх два пятиголосных хора. На исходе третьей минуты их сменил менуэт. Я понял, что до конца жизни не забуду эту мелодию.
Смущало одно — в музыке, которую я слышал на «Онеге», явственно пробивался хрустальный перезвон чембало. Сейчас этот инструмент молчал.
— Ничего странного, — объяснил Борисоглебский. — Мы слушаем «малое» исполнение, без чембало и органа. Записи «Магнификата» с полным «баховским» оркестром не найдете.
— Но я слышал!
— Значит, это впервые! Когда вы слышали?
— Пока не знаю. Но буду знать.
12
«Et exultavit spiritus, mius!» — звучало в ушах, когда я летел к городской библиотеке. — «И возрадовался дух мой».
Несомненно, один из ключиков к разгадке находился в кармане. «Магнификат» достаточно серьезное произведение, чтобы числиться в радиопрограмме. Старый приемник Васи Ложко работал лишь в диапазоне средних и длинных волн, без антенны, и его радиус не больше двух-трех тысяч километров. «Магнификат» звучал громко, значит передача не была дальней.
Варшава, Берлин, Стокгольм, Хельсинки, Рига, Вильнюс… Радиопрограммы больших городов без труда можно найти в библиотеке, и я смогу, наконец, установить «эпицентр» с точностью до трех-пяти минут.
Посмотрим, что делать со стопроцентным алиби Копосева!
Город пролетел мимо меня в трамвайном звоне, шелесте покрышек и писке транзисторов. В справочно-библиографическом отделе центральной библиотеки в «Жице Варшавы» в уголке, среди убористого петита, отыскалась заветная строчка. Она резко и громогласно встала перед глазами, словно была набрана плакатным шрифтом: «И. С. Бах. Оратория. «Магнификат». 20–30».
После нехитрого расчета — варшавское время отличается от местного на один час — вышло, что ария «Et exultavit» прозвучала в тридцать три минуты десятого. Но в это время я находился на парковой горке! Пришлось просмотреть все остальные газеты, чтобы предупредить случайное совпадение. Баха вообще не было в программах того дня.
Из библиотеки я поехал в Дом радио и телевидения. Радио нашего города регулярно обменивалось передачами с польскими коллегами, и у них была налажена непосредственная связь. Здание студии было ярко освещено. Здесь еще продолжался рабочий день. Через пять минут заведующий музыкальной редакцией дозвонился до Варшавского радио.
— Они не делали никаких изменений в программе, — сказал он, положив трубку. — «Магнификат» передавали ровно в двадцать один тридцать по нашему времени. Говорят, что это было первое «истинно баховское» исполнение.
Выйдя из Дома радио, я сел на ступеньку и закурил.
Когда сталкиваешься с необъяснимым фактом, который ставит с ног на голову всю проделанную работу, есть два пути. Можно, следуя методу Прокруста, обрубить упрямому факту конечности, укоротить, подровнять его и вогнать в устоявшуюся логическую систему. И можно — что сложнее и неприятнее — разрушить созданную систему, развеять ее пепел по ветру и начать работу над новой.
Я не стал калечить факт.
Он был несомненен.
Его можно было расшифровать так: в тот трагический вечер передача из Варшавы прозвучала для меня гораздо позже, чем для всех.
Объяснение могло быть только одно — я слышал не саму передачу, а запись ее. Я вспомнил о великолепном магнитофоне «Филипс», которым гордился механик.
Он записал не «Магнификат», нет, он записал собственные блуждания по эфиру. Мало того, он нанес на пленку даже собственный кашель, стук в перегородку. Оратория Баха попала в это «попурри» случайным минутным звеном.
Все это было воспроизведено в одиннадцатом часу, когда я смотрел любительский фильм Валеры. Зачем была сделана запись, ясно: с ее помощью механик создал эффект присутствия.
Вот тут-то я пощупал ладонью лоб. Вася, окающий парнишечка из приволжской деревни… Стало быть, он разыграл хитроумный спектакль, когда ему потребовалось покинуть каюту. А сотрудник угрозыска явился свидетелем алиби.
Открытие это не вызывало внутреннего сопротивления, значит, и раньше я улавливал в его поведении какую-то фальшь, но железное алиби подавляло любую мысль об участии Ложко в преступлении.
Да, он мог покинуть каюту незамеченным и подойти к темной «Ладоге». Из окна механику была видна освещенная площадка, где проходил Маврухин, и к встрече можно было подготовиться заранее, включить запись, сделанную за час до этого.
Факты начали нанизываться на нить гипотезы, как бусинки. Неожиданное объяснение получила и загадочная деталь: оставленная на пирсе фуражка Маврухина. Убийца хотел, чтобы преступление было обнаружено как можно раньше. Это лишь подчеркивало бы несомненность алиби. Предстоящая женитьба — тоже своего рода камуфляж…
В эту минуту я вспомнил о Карен, которая питала необъяснимую неприязнь к своему будущему зятю.
1
«Не ручей! Море ему имя!» (нем.).