Так однажды, в полдень, попал он на выселки, и голод загнал его в хату. Он постучал. Выглянула молодайка, красивая, теплая, рослая баба. Она сперва испугалась его: страшен он теперь стал, бородатый и нечесаный, а потом ввела в хату, усадила за стол, а сама заметалась по комнате от печи к столу, от стола к каморке.

И пока он ел - сперва жадно, торопясь, а потом, насытившись и вспомнив деревенский обычай, медленно и степенно, как в гостях, - она рассказала ему, что сюда немцы еще не заглядывали, но у людей страху много; все под страхом ходят, и жизни никакой нет. А он хлебал молоко, слушал ее бабьи жалобы, вдовьи тревоги и сочувственно кивал головой, потому что действительно на войне горше всего от фашистов приходится курице и бабе: курицу - в котел, бабу - на поруганье.

Насытившись, он вытер рот рукавом, глянул в окно - солнце еще было высоко в небе - и сказал, кланяясь:

- Спасибо, хозяюшка. Теперь я пойду.

Но она посмотрела на его окровавленные ноги и покачала головой:

- Куда ты пойдешь? Не дойти тебе, - и, опустив глаза в половицы, тихо, словно самой себя стыдясь, докончила: - Оставайся здесь. Живи. Мужика у меня нет, а без мужчины бабе плохо. Хозяйство валится...

Он потоптался на месте - тепло, хорошо было в избе, еще сытно пахло борщом и спелыми яблоками из каморки, на дощатом полу сладко умирали травы не то мята, не то чебрец...

- Хорошо, - тихо ответил он.

В сумерки, когда хозяйка пошла доить корову, он вышел из хаты покурить на крыльцо. Свою бороду он теперь расчесал, а белье сменил, - баба дала мужнино. Покуривая, он стоял на крыльце и оглядывал двор. Он заметил, что двор хозяйственный, а огород большой. "Ишь, капуста какая... серебряная!" умиленно подумал он. И тут же: "А плетень чинить надо". И не было вокруг ни войны, ни смерти, ни крови.

Он пошел по двору, ступал медленно, важно, как хозяин. Трогал рукой вещи, все знакомые, все привычные. "Траву косить надо!" Он потрогал рукой косу. И сразу окружил его привычный крестьянский мир, и пахнуло теплом из хлева, и сладко заныло сердце, и зачесались руки работника...

Эту ночь он спал на перине, чистый, сытый, в чужом и чистом белье. Сонно и счастливо дышала молодайка и улыбалась во сне своему случайному бабьему счастью. А Алексей не спал. Не спалось ему на подушках - то ли душно в избе, то ли травы на полу умирают беспокойно, чебрец или мята, и запах их бередит душу...

Вспоминались Алексею дом, и жена, и дети, и товарищи, - которые уцелели из них! - и тощие пензенские поля - песок и суглинок, и рыжий старшина роты, как он, бывало, все ворчал: "Едоков в роте много - вояк, погляжу, мало", - и виселицы на перекрестке дорог, и синие ноги над травой - "а я тут лежу на чужой перине, прохлаждаюсь", - и дым над полями и селами, как горела земля и становилась черной, сморщенной, горькой... Никогда теперь не уснуть спокойно Алексею Куликову, пока горит родная земля.

Тихо встал он с перины - хозяйку бы не разбудить! - тихо оделся, постоял у двери. Прошептал: "Спасибо, хозяюшка. Не осуди!" - и, махнув рукой, вышел.

И когда вышел на свежий ветер, стало на душе его легко и вольно.

И опять была перед ним дорога в дыму и крови - крестный путь русского народа. И опять он шел через дымящиеся села, мимо пепелищ и виселиц, и горькие слезы женщин падали в его душу, младенческий крик звенел в его ушах, - этого предсмертного крика ему никогда не забыть.

Он был честный и мудрый, справедливый мужик, простой души и чистой совести. Он привык во всем разбираться медленно и осторожно, любил всех выслушать, чтоб всех понять и никого не обидеть. И когда он видел пожары и трупы, он понимал - это война, про это и деды рассказывали. Но детей, детей за что? Он стоял над детским трупиком, над беленькой девочкой, которую так, походя, пристрелил фашист, и не понимал: зачем? за что? И думал: "Вот и мою Анютку, доведись, так же..."

В другой раз он увидел, как грабят немцы кооператив, напихивают в танки ящики, бочки, мануфактуру... И вдруг вспомнилось Куликову, как, бывало, после хлебосдачи приходил он в сельпо и, облокотившись на прилавок, начинал с продавцом Иваном Родионовым серьезный разговор. Иван Родионов надевал на этот случай очки в жестяной оправе и доставал из-под прилавка тетрадь заказов, а Куликов говорил ему, что затеял он к зиме новую шубу построить, а хозяйке понадобится маркизет, а сынишка пойдет в школу, стало быть валеночки...

- За маркизет не ручаюсь, - озабоченно отвечал Иван Родионов, - но что будет, по силе возможности...

Вот теперь тащат немцы маркизет, сукна, валенки. Они разбили двери, сломали замки, разворотили полки... И опять не понимал Куликов: "По какому праву? Ведь это же наше, мое добро..."

Раз проходил он мимо разбитого немцами родильного дома. Не с руки ему было, а зашел. Словно силой какой потянуло. Были выбиты в доме все стекла, и мебель переломана, и на полу солома, навоз и грязь. Через все палаты прошел Куликов, и лицо его было каменным, а глаза сухими. А в одной палате не выдержал - уронил слезу. Детские кровати тут были. Беленькие, махонькие, кроватки для новорожденных.

И он долго стоял, склонившись над пустой кроваткой, как тогда над трупом девочки в ситцевом платьице с горошинами. И вспомнилось ему, как однажды, ранней весенней зарей, приехал он в район в больницу, - жена рожала первенького. Доктор вышел на крыльцо, поздравил с сыном. Покурили. "Летчик будет?" - пошутил врач. "Нет, - ответил Алексей, - будет, как отец, пахарем". Такая в то утро теплынь была, и вся местность звенела, точно вокруг всё колокола и жаворонки, а у больничного крыльца, застоявшись, нетерпеливо ржали кони, добрые рыжие кони, и в бричке пылала под солнцем гора золотой соломы, - это чтоб новорожденного не растрясти.

И впервые подумал Куликов здесь, у пустой детской кроватки: "До чего ж складно было все у нас устроено на нашей земле! Если жене рожать - больница, сына учить - школа, семена травить - лаборатория, трактор ладить к весне МТС".

Все разрушил фашист, все, что было любо и дорого Алексею Куликову, все, к чему привык он, чем жил. Весь уклад его жизни растоптал фашист. Нет, это не такая война, про которую деды рассказывали. Нет, это не такой враг. И все накипало и накипало сердце Куликова яростью... Трудно его рассердить, но горе тому, кто рассердит его!

Однажды он засиделся в хате, куда загнала его непогода. Хозяин, степенный пожилой мужик, оставлял ночевать - дождь на дворе, холодно. Куликову и самому не хотелось уходить - сколько дорог уж он прошел, сколько еще идти! - но деликатничал: "Время неспокойное, может стесню?" Они беседовали негромко и неторопливо, и все о том же, что времена пришли страшные, беда, разорение.

Вдруг - громкий стук приклада в дверь, звон стекла, и - немцы. Они не вошли, как люди в чужую избу входят, сняв на пороге шапку и поздоровавшись, - ворвались. Один сразу же забегал по избе, другой бросился к столу, третий нетерпеливо закричал хозяину:

- Фить! Фить! - и показал рукой на дверь.

Хозяин не сразу понял, чего хочет от него гитлеровец. Он чуял: стряслась беда, а какая - еще неведомо. Но немец все злее кричал ему: "Фить! Фить!" - и пистолетом показывал на дверь. И только тогда хозяин сообразил, что его просто гонят из хаты на улицу. Он растерялся: как же можно такое? Ведь это его изба. Может, они не знают, что эта изба - его, его собственная? Может, они не верят, что это его хата? Так все соседи подтвердят. Вот и иконы в углу - ими еще при деде освятили новоселье, вот и сундук, купленный в Ромнах на базаре, вот постель, стол, карточки на стене - все его, хозяина, вещи. Он разводил руками, объяснял, тыкал пальцем то в фотографии, то в иконы, но немец уже совсем свирепо крикнул ему: "Фить!" - и вышвырнул его за порог. Просто вышвырнул.

Потом обернулся и встретил взгляд Куликова. Тяжелый был этот взгляд, даже немец опешил.

- Рус? - пробормотал он.

- Да, рус. Русский, - гордо ответил Куликов. - Русский я, - повторил он еще раз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: