Сейчас было тихо на участке, где Куликов. Всю весну пролежали в обороне. Бойцы шутили: "Что главное в обороне? Главное в обороне - харч". И хоть харч был хороший, все ж томился обороною Куликов, словно оборона отодвигала победу.
А от соседа с севера и от соседа с юга шли тревожные вести. Полилась кровь под Изюмом, под Барвенковом, под Керчью. Зашевелились немцы и здесь. Было видно снайперу Куликову их шевеление. В роте ждали больших боев. По ночам спали чутко.
Однажды пришел к ним "с того берега" человек, грязный, оборванный, бородатый. Увидав наших бойцов, закричал:
- Родные мои, родные! - и заплакал.
И спрашивать Куликову не надо было, понял: человек этот пришел из окружения. Значит, где-то неустойка вышла.
А человек думал, что не верит ему Куликов, принимает за шпиона. Дрожащими руками стал он шарить по телу, и откуда-то, из потаенного места, вытащил маленькую, маленькую партийную книжку. И протянул ее Куликову, словно пароль.
Ничего не было на этом человеке - ни оружия, ни часов, ни денег, ни рубахи целой, - все он бросил, а партбилет пронес. И Куликов долго вертел в руках красную книжечку, покоробившуюся от воды, почерневшую от грязи. В этот раз он ничего не сказал. А через несколько дней он пришел к политруку и сказал смущенно:
- Проситься пришел в партию.
Политрук удивленно посмотрел на него и обрадовался:
- Давно бы так! Надумал?
- Надумал.
Куликов хотел объяснить политруку, как случилось это, как думал он, думал и... а слов не было. Только и сказал:
- Больших боев жду. Мне теперь беспартейным быть негоже.
Куликова приняли в партию тут же, в блиндаже, сюда и парткомиссия приехала. В тот день все небо гремело артиллерийским громом, под этот гром его и приняли.
Но он все еще не считал себя партийным.
- Когда ж книжечку дадут? - допытывался он у политрука.
Тот объяснил, что через три дня из дивизии приедет комиссар и лично вручит ему партийную карточку.
И все эти три дня как в дыму жил Куликов. Понимал он, что будет это большой день в его жизни и большой разговор с комиссаром. Надо комиссару все высказать, объяснить, чтоб, давая билет, он не сомневался: достойному человеку дает. И все три дня Куликов подбирал слова, которые надо сказать комиссару: "Не подведу, мол? Нет. Так соседу можно сказать или бабе. А партии так сказать нельзя". И он вспоминал слова, которые от ораторов слышал. Хорошие у них бывают слова.
Вот такими бы словами сказать, необычными, не как каждый день говоришь... "Заверяю - вот как надо сказать! - Заверяю я вас, товарищ комиссар, а через вас большевистскую партию..."
В назначенный день Куликова вызвали на хутор к комиссару. Волнуясь, он пошел. Вот сейчас все произойдет: был беспартийным - стал большевиком. Ведь это как жить теперь, как драться, как вести себя, чтоб не оконфузить? Сейчас произойдет у него с комиссаром большой разговор, комиссар поглядит-поглядит и потом возьмет твою душу и на своей комиссарской ладони взвесит: чистая ли, достойная ли душа?
Но у комиссара в этот день было много народу ("Усталые у него глаза, заметил Куликов, - не спит, бедняга"), и разговор вышел недолгий, и главное - до обидного простой и задушевный, словно дома за чаем: "Ну, как живешь, как воюешь, товарищ Куликов?" - "Ничего". А Куликову хотелось слов больших и значительных. Комиссар все улыбался, глядя на него, даже раза два устало пошутил, а Куликов полагал, что улыбка тут не к месту: тут серьезное дело, жизненное. И никак не мог Куликов свою фразу сказать, ту, которую он придумал.
Потом комиссар встал, протянул ему партийную книжечку, пожал руку, поздравил, и Куликов понял, что он может идти. Он еще секунды три потоптался на месте, потом неуклюже откозырял и пошел к дверям. Но в дверях он остановился. Нет, не мог он так уйти. Он повернулся к комиссару и голосом суровым и торжественным произнес:
- Заверяю вас, товарищ комиссар, а через вас всю партию, что боец Куликов партейной книжечки не опозорит! - И это было как присяга.
Комиссар взглянул на него без улыбки, очень внимательно (не было сейчас усталости в воспаленных зрачках), и все понял. И тогда вышел он из-за стола, подошел к Куликову, положил руку на его плечо и сказал очень тихо и просто:
- А я вам верю...
Эти слова и унес с собой Куликов.
Наутро немцы перешли в наступление. Лавиной танков и огня обрушились они на соседа, и сосед дрогнул, попятился. И тогда, чтобы спасти положение, командование бросило батальон Субботина в контратаку. Все понимали, и Куликов понимал, что вот оно, началось то, чего ждали...
Политрук дрогнувшим от волнения голосом крикнул:
- Коммунисты, вперед!
И, услышав этот клич, Куликов, по привычке, оглянулся. Вот сейчас, как всегда, подымутся Лозовой, Тихонов, Коваленко, Макаров, пойдут передом, а за ними и он.
Но тут его точно обожгло. Ведь теперь он сам, сам коммунист... Вот и партийная книжечка в заветном, специально для этого случая сшитом карманчике. Он нащупал ее.
И тогда поднялся Алексей Куликов во весь рост и зычно, так, что его по всему полю было слышно, крикнул:
- Партейные и беспартейные, за мной!
И первый бросился в огонь.
6. АЛЕКСЕЙ КУЛИКОВ ДЕРЕТСЯ НА ПЕРЕВАЛЕ
Когда-нибудь, когда будет Алексей Куликов глубоким стариком и окружат его внучата у завалинки и ласково пригреет солнце бабьего лета, - может и сумеет он рассказать спокойно и обстоятельно о лете 1942 года, о боях на Дону и Кубани, о том, как лавиной навалил враг, а наши войска дрогнули.
А сейчас не может он спокойно рассказывать об этом. Еще стоят в памяти страшные картины. И степь горит. И горький дым клубится над Ростовом, над Сальском, над Новочеркасском. И кружатся в небе, как ястребы, немецкие бомбардировщики. Бросаются на добычу. Рыщут. И бомбы падают и в степь, и на дорогу, и в Дон, и мертвые рыбы всплывают на поверхность воды, и хлеб горит, и города горят, и с грохотом рушатся элеваторы и водокачки, и нет переправ на Дону.
И мечутся по степным дорогам перепуганные отары овец. Тоскливо мычат стада. Коров доить некому, и пить надоенное некому. И льется по степи молоко, смешиваясь с дорожной пылью.
И день и ночь с отяжелевших деревьев с тяжким стуком падают яблоки. До земли пригнулись ветви, вот надломятся. Падают яблоки, и стук этот бьет в душу, стучит в висках. И какой-то старик станичник в обтрепанных шароварах с лампасами и с георгиевскими крестами на груди выбегает на дорогу, по которой отступают войска, и кричит, размахивая клюкой:
- Стойте, куда вы, на кого оставляете!
И идут по дорогам сотни безоружных людей. Дети цепляются за мамкин подол. Восьмилетняя сирота несет на руках годовалого брата. Раненые бойцы, закрыв глаза руками, проезжают в фургонах. И сердце полно горечи. Полынь, полынь, полынь... Горько пахнет полынью степь. И пшеничный дым стелется над полями. И стук яблок, падающих, чтобы гнить.
Иные сердца дали в те дни трещину, а другие еще больше - стали скалой. Горсточка бойцов осталась вокруг Куликова: кто убит, кто не выдержал побежал. Убит политрук. Славной смертью пал он на переправе, и тело его поплыло по Дону в море, но и мертвый не разжал он железных пальцев вокруг горла немца, - так и поплыли вместе.
До самых гор докатился Куликов с товарищами. В горах гневно билась речка, и лейтенант Дубровин, командир роты, горько усмехнувшись, сказал Куликову, что про эту речку много гордых стихов и песен сложено.
- Какие песни про нас с тобой, Куликов, петь будут, раз мы так воюем? И Куликов увидел на глазах лейтенанта слезы.
И впервые в жизни подумал Куликов, что не бесследно живет на земле человек и умирает не без следа, не так, как снег сходит весной с поля. О каждом человеке останется память хорошая или дурная. Эту память хранят и горы, и камни, и реки, и люди. Когда-нибудь будут стоять на этом перевале в горах люди и вспомнят Куликова. Проклянут или прославят?
Он сказал лейтенанту: