Письма моего ты не понял. Я сам виноват, я писал его непонятно, потому что, признаюсь, мне не хотелось, мне было страх как тяжело обнаружить пред тобою мое положение. Неужели ты думаешь, что в самом деле меня могут смутить какие бы то ни было сплетни? Да я, пожалуй, сам про себя готов выдумать такие сплетни, каких им и не приснится никому. Но сплетнями я назвал много всяких гадостей, о которых не хотелось распространяться, таких странных, непонятных, непостижимых гадостей, что, клянусь, теперь, как я рассмотрю их, я в них вижу какое-то необыкновенное чудо, начертанное для меня свыше провиденьем не без особенной цели. Иначе изъяснить себе их почти невозможно. Можно бы не смутиться, если бы эти гадости состояли просто из одних пошлых толков. Но эти гадости, сплетни или каверзы,[71] или как хочешь[72] вообрази себе их, лишали меня всего, грозили отнять[73] даже мои бедные средства существования. Эти гадости довели меня до последней крайности нужды, заставили меня быть бесчестным перед теми, у которых я взял деньги с обещанием выплатить в назначенное время, которых чрез то, может быть, лишил многого… Согласись, тут было чем смутиться. Доныне еще не кончились вполне дела мои. Доныне я еще не имею довольно духу описать и рассказать всё это в письме. Признаюсь, мне тяжело было смутить и тебя весьма многим. Я назвал их неопределенно сплетнями. Мне тяжело было представить тебе иное в печальном виде — которым я манил тебя, как светлым. Скажу только тебе, что состояние мое до сих пор еще тягостно и что припадки, которые было совершенно оставили меня вне России, теперь возвратились. И потому как благодати жду счастливого отъезда. Верю в высший произвол и чую, что слетит последнее мутное,[74] что было на душе моей, и тогда я расскажу тебе всё. Прощай. Обнимаю и целую тебя.
Твой Гоголь.
Я получил на-днях от Петра Мих<айловича письмо>. Извещает меня, чтобы я был готов в дорогу.
Получил ли ты от к<н>. Вяземского статью мою, помещенную в Москвитянине, под заглавием Рим, которую я велел для тебя отпечатать отдельно?
На обороте: В Ганау близ Франкфурта (на Майне). Sr. Hochwohlgeboren Herrn Baron von Jasykow in Hanau (in Hessen). Wohnhaft im Gasthof zum Riesen.
4 апреля 1842. Москва.
Прости меня! я не писал к тебе. Не в силах. Ничего я не могу делать. Если бы ты знал, как тяжело здесь мое существование! Я уж несколько раз задавал себе вопрос: зачем я сюда приехал, и не наделал ли я в двадцать раз хуже, желая поправить дело и сделать лучше? Покоя нет в душе моей. Я не знаю даже, обрадовался ли бы я тебе.
Я толковал здесь об твоих делах, и все говорят в одно: что за глаза это не делается, что для этого нужно тебе приехать и жить здесь, и мне кажется, ты сделал точно дурно, что не приехал; но летом нельзя этого сделать — нужно ожидать зимы. Я был бы уже много счастлив, если бы по крайней мере ты был счастлив.
Погодину М. П., март — апрель 1842 («Пусть Усачев пришлет свою бумагу…»)
<Март — начало апреля 1842. Москва.>
Пусть Усачев пришлет свою бумагу в типографию и ожидает меня завтра к нему в три часа. Я ему привезу, если не всё, то часть.[75]
Я получил от Языкова вновь подтверждение поскорее напечатать брошюрку об гастейнских водах.
Погодину М. П., март — апрель 1842 («Я буду у него сегодня…»)
<Март — начало апреля 1842. Москва.>
Я буду у него сегодня и постараюсь кончить дело.
Погодину М. П., март — апрель 1842 («Бог с тобою и твоей гордостью…»)
<Март — начало апреля 1842. Москва.>
Бог с тобою и твоей гордостью. Не беспокой меня в теченье двух неделей по крайней мере. Дай отдохновенье душе моей!
9 апреля <1842. Москва>.
Рукопись получена 5 апреля. Задержка произошла[76] не на почте, а от Цензурного комитета. Уведомивши Плетнева, что отправлена 7 марта, Ценз<урный> ком<итет> солгал, потому что 9-го только подписана она цензором. Выбросили у меня целый эпизод Копейкина, для меня очень нужный, более даже, нежели думают они. Я решился не отдавать его никак. Переделал его теперь так, что уж никакая цензура не может придраться. Генералов и всё выбросил и посылаю его к Плетневу для передачи цензору. Пожалуйста, наведайся к нему и узнай.
Больше всего для меня опасна проволочка. Рукопись начата печататься, и потому задержка мне весьма повредит. Мне странно, что ты не получил экземпляра «Рима», тогда как Плетнев прежде всего должен был доставить тебе, потому что ты виновник был того, что и другим досталось по экземпляру. Из-за тебя я велел отпечатать пятнадцать брошюр отдельно. Да что же ты меня не уведомишь и не расскажешь о слухах и толках? Ты хоть и уединенно живешь, но всё же до тебя доходит кое-что. Теперь рукопись моя, вероятно, таскалась по рукам многих, стало быть, о ней говорят. Я же страх люблю слышать все толки, особенно жесткие толки и взгляды с неблагосклонных сторон. Они мне теперь все нужны до последнего. Прощай, душа моя. Целую тебя; жду с нетерпеньем времени свиданья и встречи, чтоб о многом поговорить с тобой.
Твой Гоголь.
Москва. 10 апреля <1842>.
Уничтожение Копейкина меня сильно смутило! Это одно из лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо. Присоедините ваш голос и подвиньте кого следует. Вы говорите, что от покровительства высших нужно быть подальше, потому что они всякую копейку делают алтыном. Клянусь, я готов теперь рублем почитать всякую копейку, которая дается на мою бедную рукопись. Но я думаю даже, что один Никитенко может теперь ее пропустить. Прочитайте, вы увидите сами. Третьего дня я получил от него письмо, из которого видно, что он подвигнут ко мне участьем. Передайте ему при сем прилагаемый ответ и листы Копейкина и упросите без малейшей задержки передать вам для немедленной пересылки ко мне, ибо печатанье рукописи уже началось.