Как-то раз Екатерина серьезно посмотрела на меня, и, вздохнув, проговорила:
— Эх, Олешка, Олешка, как только ты жить-то будешь? Как ведь ты обносился-то!
Я не знал, как буду жить. Короткие, ветхие штаны неопределенного цвета чуть прикрывали мои колени. Серая рубаха тоже была коротка. Я понимал, что вырос из этой одежды, но меня это меньше всего беспокоило. Меня больше всего занимал Ленькин нарядно оперенный щегол в клетке.
А Екатерина подтягивала мою давно не стриженную голову, пригибала ее к себе в колени и, взяв со стола ножик без черешка, говорила:
— Ну-ка, давай я поищу у тебя в голове-то.
Я с удовольствием слушал, как она шарит в волосах, скоблит ножом и укоризненно говорит:
— Эк ведь накопил... Как бобы!
Иной раз я засыпал у нее на коленях, а просыпался, лежа на лавке. Мне хотелось, чтобы сегодняшний день тянулся без конца и чтобы завтрашнее утро не наступало. Но потемки сгущались. Тускло загоралась маленькая керосиновая лампа, а часы на стене, звякая в какую-то железину, торопливо отсчитывали прожитое время. Я считал:
— Семь... Восемь...
Павел работал в мастерской. Он делал рамочки для фотографических карточек, и я знал, что он делал их жандармскому полковнику Бергеру.
Мне ясно помнится, как брат пришел от полковника, когда снес ему первые рамочки. Он вошел в комнату торопливо и возбужденно. Сбросил с себя на ходу полушубок с шапкой и радостно сказал:
— Катюха, полковник-то сам за рамки цены назначил. Я думал по полтиннику, а он семь гривен, а которые побольше — по рублю.
Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом штанов, где позвякивало серебро.
В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:
С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы.
Раз пришел жандарм, высокий, рыжеусый, в синем с красными шнурками мундире и с большой медалью на шее. Мне показалось непонятным, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в валенках и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на улице. Я спросил его об этом.
Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, искоса посмотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:
— А тебе как надо?
— В шинели и с саблей, — сказал я.
Он расхохотался. Потом порылся в кармане синих брюк, достал медный трешник и дал мне.
Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполовину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок толстой колбасы. Я заметил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщился, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок колбасы и выпроводил из мастерской.
Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал, а я рассказал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки. Павел недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
— А не врешь ты?
— Нет.
Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.
И вдруг работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным вечером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел. Он был грустен и молчалив. Увидев меня, он ласково спросил:
— Чего, Олешка, заколел?
Он разделся, торопливо напился чаю, потом принес-из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огон£ печки. Огонь схватывал их желтыми язычками, облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то невидимый грыз острыми, мелкими зубами.
Екатерина испуганно спросила:
— Ты чего это, Паша?
— Я знаю, чего делаю, — а сам продолжал швырять по одному бруску в печку. Его сухое лицо было мрачно. Глаза в тёмных провалах горели, как тлеющие угли. Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брусков в больших жилистых руках.
Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шепотом говорил Екатерине:
— Ловко как подъехали. Нет, я не Иуда-предатель Скариотский. Ишь ты, нашли сыщика. С голоду подохну, да не...
Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, топая босыми ногами. И вечером в тот день не работал.
УТОПЛЕННИК
На другой день я проснулся рано. Часы пробили пять, и одновременно заревел далекий заводской гудок. Сегодня он не так гудит, как обычно: то будто воет под самым окном, то, как приглушенный, ревет где-то далеко, далеко. Ему подвывает вьюга. Мне слышно ее разноголосое пение в трубе. Кажется, что там кто-то возится, хватает озябшими руками за кирпичи и плачет, а потом свирепо, глухо ухнув, вылетает вон и уносится в снежный буран.
Рядом со мной спит Ленька. Мне его не видно, я только слышу его ровное дыхание. Ему нужно скоро идти на работу, а мне — в приют.
Я не знаю, как сегодня пойду. На улице, должно быть, дюже холодно. Изба выстыла. Даже на печи Ленька кутается в полушубок. И у меня припекает один бок снизу на кирпичах, а сверху холодит.
Хочется есть, и грезится приютский вареный горох, жидкий, прозрачный, как вода.
Часы пробили полчаса, звякнув в железину один раз.
Я тихонько сползаю с печки. Ощупью нахожу дверь в мастерскую, набираю там стружек, щепок и затапливаю железную печку. В комнате приятно расплывается теплота.
— Вот забота-то, — слышу я из темного угла одобряющий голос Павла. Ему нравится, что я затопил печку. Он встает и зажигает лампу.
— Я давно не сплю, — говорит он, — неохота вылезать из-под одеяла — холодно.
— Я нарочно затопил, — говорю ему.
— Молодчина!
Они с Ленькой молча одеваются, сонно позевывают и уходят на работу.
Серыми пятнами заглядывает зимнее вьюжное утро в избу через замерзшие окна. Буран за ночь намел косы снега возле окна, так что из-за них не видно ничего на улице.
Смотрю в окно и слышу, как гудит ветер, носится снежной пылью в мутном небе. У меня одна мысль — как я пойду? Но я одеваюсь. Пробую сунуть ноги в сапоги, обернув их тряпкой, но они не лезут.
Екатерина сидит в углу, смотрит на меня и говорит:
— Если не ходить —дома нечего взять. Как ты пойдешь-то? Ну, скоро Большак приедет. Скоро уж.
Я радостно вспоминаю Большака, как он со мной прощался, когда пошел в солдаты, как поцеловал меня в последний раз, обливая слезами.
Я набираюсь храбрости и весело выбегаю на улицу.
На улице пустынно. Ветер с воем несется вдоль улицы, заметая суметами избы. Окна домов щурятся, как глаза, запорошенные снегом. Где-то взвизгивает калитка и хлопает. Но мне идти легко.
Ветер дует мне в спину, подгоняет меня, забирается в каждую прореху одежды и сверлит тело холодом, как сверлом. Подошвы мои жжет.
Я бегу за реку — на ту сторону селения.
Но мост на реке давно сломан, вбиты новые сваи, а на них по перекладинам набросаны доски для пешеходов.
Я всегда боялся здесь ходить, но в этот раз и не подумал о страхе. Бегом пробираюсь по доскам. Они скрипят, крякают, точно жмутся от холода. Сваи торчат, как толстые свечи.
Мне остается перебежать только два пролета. Я уже не чувствую, что ноги мои озябли, даже не чувствую, что они у меня есть. Мне кажется, что вместо ног у меня деревяшки, и мне трудно идти.
Впереди лед на реке разорван и чернеет большая полынья. Вода беспокойно вздувается, по ней бегут мелкие волны и зябко прячутся под лед. Предательский снежный натоп острым гребнем прирос на последней доске. Я чувствую, ноги мои перестают повиноваться. В глазах рябит, и я качаюсь на доске...
Я лежу на печке и бесцельно смотрю в потолок, где гуляют тараканы, пошевеливая усами, а за стеной слышится знакомый гул ребячьих голосов.