— Ты чего, отец?
— Ничего, мать, так я... — говорил отец нетвердым голосом.
— Не верится. Неужели у меня Большака отнимут» возьмут в солдаты?
— Ну, никто, как бог.
— Бог-то бог, а забреют, так и бог нипочем.
Чем ближе подходили дни рекрутчины, тем отец становился мрачнее.
А октябрьским вечером он пришел с Большаком домой, убитый горем. На шапке Александра был приколот большой белый цветок.
Отец шумно стащил с себя бараний полушубок, бросил в угол шапку и голосом, полным тоски, тихо сказал:
— Мать, посмотри-ка на Большака-то, испекся он. Да чтоб им всем было лихо. Ну кто это придумал? «За веру, царя и отечество» служить... Нет, если добрый царь, не нужна ему война, не нужна ему охрана... Сам народ стал бы оберегать своего царя... Прости ты меня, милостивый господи.
Мать посмотрела на сына. Брови ее дрогнули, в глазах заискрились слезы. Она подобрала подол фартука, закрыла им свое лицо и опустилась на лавку.
— Как это скричали: «Принят в строй!» — рассказывал отец, —у меня и шапка из рук выпала...
Я тоже жалел Большака. Мне вспомнилось, как он вечерами показывал мне в книжке буквы, картинки, и я начинал читать по складам. Бывало, прочитаю что-нибудь под картинкой и расскажу. Он радостно схватывал меня и осыпал поцелуями.
А однажды за какую-то мою проделку мать подала ему пояс и приказала:
— На-ка, всыпь "ему! Мне некогда,
Александр схватил меня, утащил в соседнюю комнату, положил на колени вверх спиной, спустив мои штанишки, и принялся стегать.
Я сначала заревел, но когда почувствовал, что он только гладит по мне поясом, а сам кряхтит, будто дерет со всего размаху, я взглянул ему в лицо. Он, улыбаясь, подмигнул мне и прошептал:
— Реви пуще!
Но я захохотал и вырвался.
Тогда мать выхватила пояс и побежала за мной. Александр, смеясь, загородил меня собой. Это озадачило мать. Она взглянула на сына, смеясь, замахнулась поясом на него и проговорила:
— Я вот тебе, дуралей большой, как начну тебя самого драть, — будешь знать. Не будешь потачить.
В начале зимы загуляли рекруты.
Каждый день я выбегал на улицу с санками кататься с горы и наблюдал: на парах, на тройках лошадей, убранных цветами, запряженных в кошевки, разъезжают, по улицам рекруты. Они в праздничных шубах, на больших бобровых шапках приколоты цветки, а в руках у каждого по нескольку разноцветных платков. Красные от мороза, от горя и выпитой водки, они размахивают платками и под визгливый перебор гармоники распевают:
Им вторит хор бубенчиков и колокольчиков.
Когда провожали Большака, изба была-набита народом. Большак был немного пьян. Он поднял меня и прижал к себе. Из опухших глаз его текли слезы. Поцеловав меня, он зарыдал. Я чувствовал, как на мою щеку капали его теплые слезы. Потом изба опустела. Я остался один и уже не видел, как отец и мать прощались с Большаком на вокзале. Весь этот день, не сходя с полатей, я просидел, подавленный тоской, дожидаясь отца и мать.
Они пришли и ни о чем не разговаривали. Только вечером, когда стали укладываться спать, отец вздохнул и проговорил:
— Ушел — и как полдома унес с собой... Эх, жизнь же наша!..
Он будто сразу постарел. В бороде ясней забелели тонкие нити седых волос, брови приопустились, а на высоком лбу глубже залегли морщинки. Он стал снисходительней и даже ласковей к нам. Часто ласкал нас с Ленькой.
Иной раз, приходя с работы, не раздеваясь, он нараспев говорил:
— А кто-то меня да поцелует?
Мы бросались с Ленькой вперегонки к отцу. Я вскакивал на скамейку, охватывал его шею и целовал. От него пахло морозом. Куржавина на усах и бороде стаивала. Отец целовал нас по очереди и медленно совал руку за пазуху, отыскивая там что-то. Мы нетерпеливо ждали. Он доставал две грошовые конфеты и подавал нам. Мне нравились эти длинные круглые конфеты, завернутые в ярко-красные или зеленые бумажки. На концах их опускались длинные кисти, а по всей конфете винтообразно вилась золотая лента.
Один раз он купил мне сахарные карманные часы. На циферблате были приклеены золотые стрелки и цифры. Я привязал к часам шнурок, надел на шею, а часы спрятал за пазуху.
— Надо карман для часов к рубахе-то пришить, — смеясь, сказал отец.
Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько времени. Отец спрашивал:
— Елыман, а сколько времени, не пора ли спать?
— Без четверти пять минут, — отвечал я.
— О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.
У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток хомут и шлею, не утерпел и отъел ей ноги.
Отец, смеясь, заметил:
— Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?
Ленька подумал и съел всю лошадь.
Меня тоже часы соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз откусывал. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.
Веселое настроение отца было только видимым.
Часто он примолкал, сидя за столом, и задумывался. Он тосковал о Большаке. Как-то ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.
— Ты куда, отец? —спросила мать.
— Не слышишь, что ли, Большак пришел? Во~* слышь, ходит под окном... Сейчас стучал.
Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.
— Никого нет... Сотвори-ка молитву, отец, что ты,
бог с тобой!
Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал. Всхлипывал и шептал:
— Не видать мне его больше.
Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца привезли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темно-русая борода, побеленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.
Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его подбрасывал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он, кутаясь в одеяло, сердито говорил:
— Да закрывайте вы двери-то!..
Хотя двери и были закрыты.
Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:
— Олешунька, беги скорей за фершалом.
Надернув сапожнишки, отцовский пиджак, смятую
фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер- поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал, что они озябли..
Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, от чего лицо еще более казалось сердитым.
— Ладно, — сказал он и захлопнул дверь.
Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они сидели возле него и печально наблюдали, как он бился под одеялом. Отец взмахивал руками. На щеках его играл не знакомый мне румянец. Он, не мигая, подолгу смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал и вдруг, вытянув руку, громко закричал:
— Веревку, ребята, веревку!
В комнате было тихо. Только слышно: где-то в темном углу жужжит муха да на стене часы отсчитывают время.
Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери:
— Трубы мы делали от плотины к прокатным станам. Работали, как на пожаре, чтобы до заморозков закончить их. Управитель все время бегал, торопил нас, ругался. Трубу для воды сделать—не корыто выдолбить. В ней давление большое. Петро топора из рук не выпускал. Ну, значит, трубы как закончили, опробовать их вздумали. Петро-то, видно, позамешкался в трубе-то. Мужик, вишь, он больно аккуратный. Все ему надо так, чтобы комар носу не подточил... А в это время взяли да затвор открыли. НУ, и... Как только успели его выдернуть? Как он не захлебнулся? Остыл...