Я уже привык к этому «Олеха». Иногда она кричала:
— Олешка, поезжай-ка за водой!
Я надевал женскую ватную кофту, подпоясывался веревкой, надевал на ноги большие растоптанные валенки и выходил во двор. Там брал маленькие санки-дровешки, ставил на них обледенелую, как облитую стеклом, тяжелую кадку и отправлялся за водой на реку. «Поехал», — думал я. Смешным казалось, что я ехал, а на самом деле шел по укатанной дороге и тащил за собой кадку на дровешках. «А кто же меня везет, если я еду?»
Путешествия за водой не всегда проходили спокойно, без приключений. Быстрая горная река Тагил в зиму неоднократно застывала и вскрывалась. Одним морозным утром я подкатил с дровешками к реке и залюбовался. Река покрылась блестящим, чистым, как стекло, льдом. По льду бегали на коньках ребята, постукивая клюшками. От удара лед тяжело вздыхал. Коньков у меня не было, но постучать по льду палкой я был большой любитель.
На подернутой тонким ледком полынье лежала палочка. Я наклонился, чтобы ее достать, но она была далеко. Я лег на брюхо и пополз, но достать все-таки не мог. Пододвинулся ближе, встал на четвереньки и, навалившись одной рукой на тонкий лед, потянулся другой к палочке.
Палка крепко вмерзла, и я не мог ее оторвать. Увлеченный работой, я забыл, что у меня под рукой очень тонкий лед, потянулся ближе к палке. И вот лед под рукой треснул, проломился, я вскрикнул и нырнул в воду. Иргами уцепился за толстый лед-забережник. Тело мое обожгло ледяной водой, а затылок ударился о лед. Я уходил под лед.
. Вдруг кто-то меня потянул за ногу. С трудом вылез на лед, вскочил на ноги. Передо мной стояла незнакомая женщина с ведрами на коромысле.
— Куда тебя черти-то понесли? —сердито кричала она, — заколел, поди... Чей ты?.. Беги скорей домой!
Я стремглав бросился домой. Одежда на мне быстро заледенела, стала жесткой, хрустящей, волосы застыли. Прохожие провожали меня любопытными взглядами.
Когда я прибежал домой, Катя удивленно всплеснула руками и крикнула:
— Да не Олешка ли! Да не варнак ли! Утонул?! А кадка где?
— На реке осталась... — сдерживая слезы, сказал я.
— Залезай скорей на печку, что ли... — стаскивая с меня мокрую рубашку, говорила Катя. — Кататься, поди, по льду понесло? Экий ты человечек...
Я залез на печку, а Катя поспешно оделась и убежала на реку за кадушкой. Вернулась веселой.
— Постукал палочкой... Вот тебе наука... — беззлобно ворчала- она. — Вот еще захвораешь и умрешь. Тогда станешь знать.
Я отогревался, тело мое горело, и мне было жарко на печи. Вспоминая, как я нырнул в воду, я громко расхохотался. Катя, приподняв брови, искоса посмотрела на меня.
— А он еще ржет... Смешно!
В другой раз, посылая меня за водой, она строго наказала:
— Смотри, скорее у меня. А если опять выкупаешься — и домой не пущу. И есть тебе не дам, пока воды не привезешь.
Я с вожделением посмотрел на испеченную перед пылом на шестке лепешку и поспешно направился на речку. Торопливо начерпал в кадку воды. На реке по-прежнему катались ребята. Ко мне подъехал на коньках Попка Дум нов.
— Олешка, айда кататься.
— У меня коньков нету.
— На, я тебе дам... Я накатался.
Попка сбросил коньки и помог мне привязать их к моим валенкам. Я ни разу еще не катался и стоял на коньках, точно на лезвиях ножей. А когда покатился, сразу упал, стукнувшись затылком о лед. Из глаз выступили слезы. Я даже вспотел, стараясь прокатиться получше.
Разумеется, о кадушке с водой и о лепешках позабыл. Уехал на середину реки. Я не слыхал, как меня звала Катя. Только случайно взглянув на берег, я обнаружил, что кадка с санками исчезла. Попки на берегу не было: он убежал домой.
И я, чуть не плача, побежал домой, но во двор сразу не вошел, а заглянул в подворотню: под навесом стояли санки с кадушкой, а Катя носила воду.
Она меня встретила молча. Я разделся и залез на печь. Печка уже протопилась, лепешек не было видно, и самовар спокойно стоял в углу. Катя, должно быть, уже напилась чаю. В комнате тихо. Катя молчит. Меня это молчание угнетает. Лучше, если бы она меня отругала.
Я выглянул через отверстие у трубы: она, сердито сжав губы, крошила картошку. Я прижался к трубе и замер. Катя заглянула на печь.
— Что примолк, молодец, —проговорила она, — видно, знает кошка, чье мясо съела?
Я промолчал.
— Не дам я тебе есть... Покатался на коньках, значит, сыт.
Я боялся, что Катя пожалуется Павлу, но она ничего не сказала ему.
Каждое утро Катя подолгу сидела в одной рубахе на смятой кровати и, свесив одну ногу, курила. Волосы ее, сбитые на один бок, густой прядью прикрывали обнаженное круглое плечо. Сидела она молча. Иной pas крикнет:
— Олеха, посмотри-ка квашенку. Выкисла ли?
Я залезал на печь и заглядывал в маленькую деревянную кадушку. Я уже умел определять, выкисла квашня или нет.
— Выкисла уж! Осела, — сообщал я.
Замесив квашню, она торопливо подвязывала всклокоченную голову зеленым полушалком, надевала на одну руку ватную кофту и, захватив с собой табак и длинный камышовый мундштук, поспешно уходила к соседям — посидеть.
Печь протапливалась, квашня на печи, туго завязанная большой холщовой тряпкой, вздувалась. Я бежал искать сноху. Положив ногу на ногу, она разговаривала с соседкой, покуривая кручонку из длинного мундштука.
— Катя, печка-то протопилась, — говорил я.
— Ой, батюшки, я и забыла!
Она всплескивала руками, соскакивала с места, но на пороге все-таки еще останавливалась, чтобы докончить разговор.
В другой раз я влип рукой в жидкое тесто на печи и закричал:
— Катя, квашня-то уплыла!
Она торопливо завозилась на кровати и заворчала полушепотом:
— Будь ты проклята!
Началась торопливая работа. Я побежал во двор за дровами, а она, собрав тесто с кирпичей, положила его обратно в квашню и принялась месить.
Я заметил ей, что на кирпичах вчера лежали портянки. Она, торопливо взбучивая тесто, грозно мне крикнула:
— С погани не треснешь!
Я думал, как человек изменяется! В первые дни она была сдержанно ласкова, иногда шутлива, и я тянулся к ней за ласками. Но ласкать она, очевидно, не умела. Потеребит меня за волосы и оттолкнет, а теперь, видя ее такой сердитой, я боялся и говорить.
Жизнь тихо меркла, как меркнет серый день. Это медленное замирание света всегда порождало во мне скучные мысли, а длинной ночью — особенно, как будто ночь не хотела уступить свое место радостному, светлому утру, а нехотя отходила в сторону и смотрела из темных углов, опахивая мглистым дыханием.
Павел приходил с работы молчаливый, иногда чем-то недовольный и нервный. С Екатериной у него начинались легкие ссоры. Иногда она рылась в своих сундуках, доставала платья. Печально рассматривала их, вытирая слезы, свертывала и куда-то уносила. После этого в доме появлялся каравай белого хлеба.
Отношение Екатерины ко мне и Леньке натянулось, как струна. Особенно ко мне. Ленька с утра уходил работать к сапожнику и часто приходил оттуда сытый. А я, сидя за столом, чувствовал, что каждый кусок, отправляемый мною в рот, сопровождается сердитыми взглядами брата и снохи. Но я не обижался, — я знал, почему это.
Я видел, что Павел изнемогает в работе. Днем он на заводе, а вечером спускается вниз, в подвал, где у него стоял верстак с множеством стамесок, долот. До глухой ночи от там тешет, строгает, а Екатерина сидит на куче смолисто-пахучих стружек, штопает чулки или что-нибудь зашивает, накладывая огромные заплаты. А я тоже сижу возле, строгаю, мастерю клетки для птиц.
Иной раз Павел, смотря на жену, говорил:
— Ступай, Катюха, спи.
Но та, качая головой, говорила:
— Ну что я спать буду, а ты тут...
Она смолкала и погружалась в работу. Стружки под ней хрустели. Но иногда глаза ее слипались. Сунув голову в стружки, согнувшись, она засыпала.
Часто Павел пел за работой. У него был сочный тенор, но любил он петь басом. И пел больше песню: