Александр Мелихов
В долине блаженных
роман
Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. Нет ничего выше слов высоких, и нет ничего ниже слов низких. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими, красивыми словами. Увы, нынешняя свинская культура это просто запрещает. А выстоять в одиночку…
Еще недавно я доходил до того, что, принимая душ, страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами, поникшее мужское достоинство
(всякий знает, в чем заключается истинное достоинство). “Импотент” – этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара “сексуальный невротик” уже позволяла мне перевести дыхание и осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка
“мужчина, уставший от женщин” дарила мне некую даже расслабленную барственность.
Я обрел покой лишь тогда, когда хорошенько затвердил, что физическое общение с женщинами я прекратил по собственному желанию: довольно я им служил, больше я им ничего не должен. С той минуты, когда я в это поверил, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Более чем бестрепетно – благодушно. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться.
Я никогда не “обладал” ими, я всегда только служил. Служил их тайной грезе. Встречая женщин с неутоленной грезой, я начинал различать некое сияние, некий ореол, пронизывающий их прическу, – иногда алый, иногда аквамариновый, иногда янтарный, серебристый, бесхитростно голубенький, словно весенний небосвод, в котором не хватает только жаворонка…
Я сам еще не понимал, к чему они меня призывают, но что-то во мне уже тянулось им навстречу. Моя грудная клетка расправлялась или съеживалась, я становился то стройным, то сутулым, делался то выше, то ниже, в угоду их грезе менялись даже черты лица, и никогда нельзя было угадать, кем я окажусь на этот раз – просмоленным морским волком или интеллигентным хлюпиком в пучеглазых стрекозиных очках.
Внешность женщины не имела значения – я превращался в их сказку, а они в мою (ведь любим мы только собственные фантомы): в красавицах открывалась глубина, в дурнушках – трогательность. Помню, в огромном библиотечном зале я часами не мог оторвать взгляд от скромной девушки, выкладывавшей книги на стойку: стыдясь своего легкого косоглазия, она старалась не поднимать глаз на тех, кого обслуживала, и я гипнотизировал, гипнотизировал ее, изнемогая от нежности и сострадания: забудь, забудь об этом пустяке, он делает тебя лишь еще более прелестной и трогательной, лишь еще более трогательной и таинственной. А подходя к ней, я уже и сам был трогательным недотепой, просыпал из-под мышки стопку книг, кинувшись их собирать, едва не шлепнулся… И, благоговейно сопроводив ее до подъезда, снова споткнулся о наглую кроссовку, протянутую с темной скамейки каким-то блатарем, и на этот раз уже окончательно растянулся и под хохот плохо различимой шпаны долго хлопал ладонями по песку, вылавливая отлетевшие очки.
Забавно, что по иронии судьбы практически в такой же ситуации и даже почти в том же самом дворе я когда-то столкнулся со шпаной, пребывая в облике морского волка: мгновенно засекши протянутую ногу, я так врезал подонку каблуком по голени, что тот матерно взвыл, а я стремительно обернулся к темному хору с такой убедительностью, что он замер. “Ну, кому жить надоело? Кто хочет всю жизнь на лекарства работать?” И вразвалочку зашагал прочь, покачивая увесистыми плечами, на которых синие русалки переплетались с зелеными якорями.
Вот так: мужчин создают женщины, а женщин – мужчины. Интересно, во что мы все превратимся, когда феминизм победит в мировом масштабе?
Любопытно, что, воплощаясь в новую грезу, я обретал и новые хвори – или, наоборот, избавлялся от прежних. Помню, как одна моя возлюбленная с желтым цыплячьим пухом вокруг детской головки, любившая загадочно приближать ко мне свои горестно распахнутые блекло-голубые глаза, постоянно мучилась радикулитом, и я, неизменно здоровый как жеребец, вечно чем-нибудь дальневосточным растирал ее поясницу, а потом укутывал в клетчатый плед, заботливо подтыкая его со всех сторон… Зато у другой, огненной креолки, меня самого каждый раз приходилось растирать вьетнамскими пахучими мазями и укутывать в точно такой же клетчатый плед – так я и перебирался от пледа к пледу.
Я много чего перепробовал на своем веку и, похоже, изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, – наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому пятнадцатью минутами славы, – но ничто не дарило мне такого счастья, как любовь.
Я не в одиночку купался в счастье, сколько мог, я изливал его и на своих возлюбленных, – но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я – как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова – довольно я их стыдился! Я начинал ощущать свою причастность к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества, – и утрачивал страх перед миром.
Главный страх, терзающий меня, – не страх смерти или страх боли, а страх ничтожности. Когда я переставал ощущать себя ничтожным, я бестрепетно открывал грудь сверкающему ланцету хирурга и, посвистывая, скользил по мокрому тросу над беснующейся горной речкой: “Над ревущей бездной!” – перекрывая ее грохот, пело у меня в ушах. Зато когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами – в какую раздавленную, дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но – высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные грезы, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грезе, незримо окутывающей мир, в котором мы живем – и который погибнет, когда перестанет грезить.
Как это ей, любви, удается – не знаю, не знаю, в какую еще более высокую сказку мы ее вплели, но по ее ниточке мы каким-то чудом проникаем в иной мир, вернее, тот же самый, но предстающий нам как высокий и бессмертный.
То есть такой, в котором и погибнуть не обидно. Не унизительно. Не оскорбительно.
Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна – не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку! Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность.
Зато и охлаждение всегда начиналось не с охлаждения, а, наоборот, с кульминации нежности – когда мы замыкались друг на друга, когда нам больше ничего становилось не нужно. И уж так мне каждый раз бывало невыносимо грустно, когда ореол, нежно сиявший сквозь любимые волосы, начинал меркнуть, когда чарующую грезу потихоньку начинали утилизировать. Не подумайте, я всегда был готов, если это было в моих силах, растереть поясницу, доставить картошку или утереть слезинку; но меня ужасало, когда этого требовали именем любви. “Если ты меня любишь, почему не делаешь того-то и того-то?” Если ты водопад, почему не стираешь пододеяльник? Если ты солнце, почему не жаришь омлет? Если ты симфония, почему не разгоняешь комаров?
Нет, любовь предназначена для мироздания, а не для нас с вами; для входа в огромное и бессмертное, а не для обслуживания бренных созданий, таких крошечных и таких скоротечных.
Однажды, набравшись надменности, я отправился в аптеку за чудодейственной виагрой. Женщина в белом, к счастью почти неразличимая сквозь блики стеклянной перегородки, сочувственно, могу поклясться, подвинула мне под арочку глянцевый рекламный листок: