Губы у арестанта странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядел он на что-то смертельно страшное, ему только одному видимое.

Между рамами завизжал ветер. Хлопнула форточка.

Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой и о ушедшей жизни.

Сидели все молча, щипало сердце. И рвалось сердце Наперекор кому-то, к какой-то другой жизни, на волю.

- Собирайся! - крикнул надзиратель, и ключи зазвенели.

И гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили арестанты по коридору в контору.

Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.

Роздал старший каждому по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули звенья - баранки. И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.

- С богом!

4

КАНДАЛЬНИКИ

Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли и пылили затекшими ногами.

Шли-плелись, беспокойно вертя невольною рукою, и от насильной близости к соседу что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.

Сияла теплая летняя ночь.

Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему небесному шелку, мы жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг, до самых последних краев, где с тучами сходились поля и уходили кресты колоколен под звезды.

Но, грязные и заскорузлые, мы и тут не переставали чувствовать нарный тяжелый воздух.

Конвойные - забитые солдатики, худые и тонкоголосые,- окружали беззащитную, скованную по рукам голь, но шашки их не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми, картонными.

До вокзала дорога - два-три часа.

То тут, то там вспыхивал тонкий змеистый огонек, и запах малины входил в ночь от крепкой махорки.

Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало. Будто уж выпустили на настоящую волю!

- Это так не полагается! - сказал было конвойный, сказал и забыл.

Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли, и чувствуя куртку соседа и за волосатым арестантским сукном изможденное тело, каждый из нас чувствовал также, что вот сзади идут Аришка и Васька, нескованные и особенные.

Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.

Она заглядывает каждому в глаза. И зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед нами какая-то горячая и желанная. У всех она допытывается: "Куда ты и за что, куда и за что?" И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же и не замечают. Сама Аришка толкует, что идет она по аферистическо-му делу, идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовни-цах жила, в Сибирь сослали... вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.

Вся фигурка Аришки чистенькая и опрятная. И кажется она маленькой болтливою птичкой, перелетающей в этой грозящей ночи, а жизнь ее мгновение...

Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхою на ремне висит, будто приставленная. Васька все поддергивается.

Так прошли мы за город с полем и огородами, и едва-едва уж мигал нам вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.

В городе открылся шум. И конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.

А идти стало тяжелее: камни задевали и резали ноги, зажглись ссадины, и обувь давила.

Феня - Феня - Феня - я

Феня - ягодка моя!

раздирая гармонью и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.

Женщина высоко обняла его шею и, навалясь всем телом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный, с слипающимися волосами на лбу, такой здоровый.

И с сохой и с бороной,

И с кобылой вороной!

долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньи.

И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило и распалило несчастье.

Арестанты угрюмо молчали.

Поравнялись с домами. В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.

Незанятые женщины толпою сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.

Яркий красный фонарь жутко освещал их лица. Пахнуло чем-то парным и гнойным.

И они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.

- Сволочи! - пронесся нам вдогонку отчаянно хохочущий голос: Сволочи!

Прокатился экипаж - один и другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили - и грустя, чуть подвигаясь, и убито, махая руками и раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их сливался с твоим и, пропадая, казалось, отрывал от твоего сердца кусочек.

С шипом, дразня, мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.

Фонари зажигали.

Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно. В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами. Старушонка нищенка трясущейся рукою сунула мне в руку копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила!

Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и мы когда-то жить хотели и жили изо дня в день, тянула всю душу.

"Не все ли равно? - думалось.- Да, не все равно!" - будто шептал кто-то с мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий, и мучил скованную руку.

И воля и нищета подымались перед глазами, и сновали разгульные дни.

Наконец мы добрались до вокзала. Вокзал белый, холодный и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.

Отделенные конвоем от публики, мы расселись на самом краю платформы.

Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.

И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут рядом, мы, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали чай стакан за стаканом.

- Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? - лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заостренный и насторожившийся беглый с Соколина.

- В Америку! - робко отвечает Васька.

Все арестанты хорошо знают, как и что с Васькой, рассказывал Васька про Америку тысячу раз, но все же прислушиваются. И непонятным остается, как это Васька идет с ними, живет с ними, ест с ними.

- Ах ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил, шельмец! - поощряют Ваську.

- До Ельца добежал,- начинает Васька,- а там поймали и говорят: "Ты кто такой?" А я говорю: "Из приюта". А они говорят: "Как попал?" А я говорю: "В Америку". Потом... - Тут Васька отломил кусок булки и напихав полон рот, продолжал: - Потом в остроге я говорю надзирателю: "Есть, дяденька, хочется!" А он: "Подождешь!" - говорит. А кандальники булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: "Хочешь, я тебе яйцо испеку!.." Я еще булку возьму! - И снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.

- Да как же ты убег-то?

- В Америку.

- И не забижал никто?

- Нет! - протягивает Васька и задумывается: - "В Америку,- говорит начальник,- в Америку бежишь, сукин сын!.." Я еще булку возьму!

И смуглое личико Васьки сияет теплющимся светом; и истерзанное перепуганное его сердечко прыгает в надорванной грудке.

Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша горячими стальными лапами, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост.

И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце ледяным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.

- По местам! - закричал конвойный.

5

В БОЛЬНИЦЕ

Я лежу в больничной камере. Камера Куб. сод. возд 7 с. 11 ар.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: