- Вы куда?
- В туалет, - ответил я, изобразив удивление. На самом деле удивить меня уже было трудно.
- Сдать меня хотите, - сказал Мема без выражения, - я вижу. А я вам жизнь поведать хотел.
Верите ли, но три шага до прохода я натурально чувствовал ствол, направленный мне между лопаток. Ерунда, конечно, но все же. Когда проводник остановил меня возле титана со словами "Как там этот, в ушанке, отмороженный? Наряд вызвать?", я на секунду позорно замешкался.
- Да нет, ничего, все спокойно, - ответил я, стыдясь собственного замешательства, и пошел на место. Мема не изменил позы. Все также не моргая глядел он на стакан с оплывшей бумагой в остывшем чае.
Я постарался записать его сбивчивый рассказ как можно точнее, хоть до сих пор не понимаю, зачем. Получилось, конечно, ровнее, чем было на самом деле. Писал я уже на следующее утро, когда остался один. Лексикон его передать было совершенно невозможно, кое-какие слова я дополнил по смыслу, забыв уже, как именно он говорил. Ну и пауз тоже не будет видно, длинных, изнурительных пауз, когда он впадал в какое-то оцепенение, а я не решался открыть рот.
Рассказ Агамемнона
С малу я был не такой. Не зря видать батька меня так назвал. Тогда боролись против греческого диктатора. Ну меня и окрестили. Даже поп отец Михаил перекрестился лишний раз, когда имечко мое выговаривал. Он мне говорил потом, какой из тебя, Мемка, к ангелам, грек. Ты вон рябой весь и на башке солома. Мамка рассказывала, в сельсовете не хотели бумагу давать. Потом плюнули.
Батьку я не помню, его через год плугом порезало. А мать при церкви хозяйничать стала. У отца Михаила попадьи не было, приход какой при советской власти? Вот мать за харчи и батрачила, да за крышу. Во флигельке мы жили.
У попа я и грамоте научился. Слушал, как он псалмы читает, а сам глазами в книгу. Мне даже теперь сбоку читать легче, будто китайцу, сверху вниз.
Когда в школу пошел, мне шести не было, а читал бойко. Бивали за это. Школа наша маленькая была, в первом классе до девяти сидели. Это после уже спортзал построили и библиотеку. Попенком дразнили.
Глебу тогда восемь было. Он меня защищал тогда. За справедливость.
- Ты Агамон, шурной какой-то, - говорил он мне, - тебя когда-нибудь тоже переедет.
А и верно. Я как увижу чего, хоть бабочку, так и замру. И глядеть могу долго-долго. А Глеб подойдет и хлопнет по ушам. Больно, а терплю.
- Это я тебя, - говорит, - к жизни тренирую. Трактор, небось, шутить не будет.
Так и жили. Я, помню, отца Михаила спрашивал:
- Что это во всем есть? Будто внутри всего еще чего-то сидит. Где белое, а где темное. А разглядеть не дается.
- Дар у тебя, Мема, - смеялся поп, - душа это. Душа во всем есть. Не каждому ее видеть дано. А кому дано, у того жизнь тяжка.
Играли мы у хлева. Вдруг Кланька кричит:
- Крыса, крыса!
Ну мы подбежали. И верно, в свиной лохани крыса. Свалилась, видать, и не выскочит никак. Пацаны стали ее палками шугать, а та орет. Тонко так, жалостно. Хвост длинный, противный, а кричит будто дите.
- Стойте! - Глеб сказал. - Мы ее судить будем.
Залез на колоду и говорит:
- Именем народа! За расхищение свиного имущества! Приговорить к смертной казни.
Взял кирпич и подошел. А та молчит. Смотрит и молчит. А только вижу, поняла. Я только рот открыл крикнуть, а Глеб уже бросил. Я думал, ей по лапам попало. А нет, по шее. И заплакал я горько, будто не крысу убили, а сестру мою. А сестры у меня никакой не было.
- Ты, Агамон, сопли утри, - Глеб говорит, - чтоб мужик слезы лил, срам один.
А я видел, ушло что-то. Было сперва, а потом не стало. А потом и больше. Понял я, что и в словах это есть. Что зло в них сидит и добро. А когда было мне десять, стих написал. Маленький. Стиху-то меня отец Михаил обучил, на псалмах. Только сочинять не велел настрого.
- Стих, - говорит, - душу должен иметь. А без того грех баловаться.
Я ему верил. На клубе такой стих висел, что худо мне делалось. Буквы белые, стенка красная. А я гляжу, темно там и холодом тянет. Я стишок написал желтенький, как цыпленок, училке показал украдкой.
- Ты, Гама, - говорит, - прямо Есенин. - Училка добрая была, из города. Гамой меня звала. - Хочешь, - говорит, - Есенина почитать?
И дала мне книжку. Я всю ночь читал, и чудилось, будто весь чердак светится. А еще там биография была. С картинками. А на картинке женщина, Айседора зовут. В белом шарфе.
У меня тогда с головой что-то сделалось. Я после целый год стихи писал Айседоре Дункан. Целую тетрадку исписал. Никому не показывал. Только Глеб прознал. Тетрадку отобрал и сжег. Я его за руку укусил тогда. Он мне чуть мозги не вышиб, а потом говорит:
- Тебе, Агамон, на селе жить. Какой из тебя мужик, ежли ты крови боишься? Я тебя учу, а ты - Айседора!
А кровь в деревнях дело обычное. Не то что парни по пьяни носы расшибут. А там петуха зарезать. Или порося заколоть. Дело обычное. Пацаны всегда поглядеть бегали. А я не могу. Петух крыльями бьет, а голова мертвая лежит. Не мог и все.
Нас после на бойню стали брать. Потрошить помогать. За это мослы бесплатно давали и копыта для студня. Все ходили. А Глеба уже забивать допускали. Ему уж пятнадцать стукнуло. Высокий, сильный.
- Я их не просто так, - говорит, - я их судом сужу. Справедливым. Подхожу к телку и говорю: "Именем народа! Приговариваю к смертной казни!". А уж после - колуном.
Я тогда уже понял, убью я Глеба, если он мне раньше шею не скрутит. А Глеб во мне нуждался сильно. Он в ВВУ собирался, а в учебе ни уха ни рыла. Я ему помогал.
А он уж на девок глядел вовсю. Только старшие с теми гуляют, кто после армии. Нас тогда пацанов было трое и Кланька с нами. Везде ходили.
А Глеб и говорит:
- Давайте Кланьку приговорим.
Та заорала. А он смеется.
- Дура, - говорит, - мы тебе приговор заменим. Вытолкаем и все.
Так и сделали. Пошли в лесниковскую сторожку. Там Глеб с нее трусы стянул и к скамье пригнул. Только я удрал.
После я много стихов написал. Кривых и темных. Хоронил ото всех. А отцу Михаилу показал. Он только головой качал.
А Кланьке правосудие по душе пришлось. Ее пацаны теперь по очереди приговаривали, и мне пришлось. Сладко да жалко. Гляжу я на Кланьку а сам ту крысу вспоминаю.
Я с отцом Михаилом тогда все больше говорил.
- Отчего, - спрашиваю, - люди разные такие? У всех голова, руки, ноги. А внутри разное? Один жалеет, а другим все равно, что пень, что голова?
- Оттого, Мема, - говорит, - что люди твари божьи, как и звери лесные. А ближе всего человеку волк. Волчиный вожак за стаю горой, а слабого погрызть может, не попадайся! Зато, ежли с чужой стаей свалка, вожак первый в бой.
Поп мой, он мудрый. И ведь верно. Когда с хуторскими дрались, Глеб первый полез и получил изрядно.
Больно мне было. Ни дружбы, выходит, не бывает, ни любви. А только драки за стаю. Не верил я. Все книжку Есенина вспоминал. И женщину в белом шарфе.
Мема замолчал надолго. Потом вытащил правую руку из-за пазухи. Взял ложку и стал в стакане размешивать. Обертка сахарная уже на мелкие обрывки расползлась. Рука у него какой-то тряпкой была замотана, явно не стерильной с виду, с красным пятном между указательным и большим пальцами.
- А знаете, человека с дробовика положить можно. Если шагов с пяти, не дальше. Человек не глухарь. Если издаля бить, только оспин наковыряешь. Это меня тоже Глеб научил. Нас мужики на глухариную охоту брали. Глеб раз трех глухарей с лету сшиб. А с обреза и того ближе надо. Шагов с трех. Конус у обреза широкий.
Я не ответил. На душе было муторно и тревожно. Рационально рассуждая, по всем привходящим, пора было вызывать наряд. Но что-то останавливало, не давало признать, что передо мной просто убийца. Слишком уж много смешалось в кучу. Крысы и гиены, псалмы и Айседора Дункан. Мема будто бы прочел мои мысли. Впервые за все время по лицу его пробежало подобие улыбки. Он снял шапку.