Незаметно для себя они подошли к штабу дивизии. Колчин остановился. Ему подумалось, что сейчас Афонов смотрит в окно и все видит. Вероятно, об этом же подумала Лена, она сказала:
— Ну и пусть… Я в медсанбате девчатам призналась.
— В чем? — спросил Колчин, поворачивая от штаба и уводя ее за руку.
— Что полюбила тебя.
Он крепче сжал ее руку и тут же легонько отпустил. Лена поняла, сердцем почувствовала, о чем он сейчас подумал.
— Если я всем сказала, это очень серьезно.
Помедлив, Колчин спросил:
— A-а… раньше что было?
Навстречу попадались рядовые и командиры. Колчин не обращал внимания даже на старших. Офицеры посмеивались и отпускали колкие замечания.
— Ничего не было, — ответила ему Лена. — Я никого не любила. Никого! Понимаешь?
— Значит, ты играла?
— Нет, не играла, — поправила она строго. — Я искала. Представлялось: тот, единственный, немножко не такой. И вдруг поняла: это же ты и есть!
— Вдруг?! — воскликнул Колчин, радуясь и делая вид, что сомневается. — Не может быть вдруг. Меня вели на расстрел, и я ревновал тебя. Перед смертью, если сознание ясное, думается о самом главном и дорогом, что накопилось в сердце. Это я знаю.
— Верно, не вдруг я поняла, — согласилась Лена. — Сначала появился огонек, недалеко в стороне, и он манил, притягивал своим теплом и светом. Мне хотелось подойти ближе, ближе. Я пошла в политотдел, увидела там двоих немецких офицеров и едва узнала тебя.
— То была выдумка Веденеева, — сказал Колчин, прижимая к себе ее руку. — В бою у канала Ланд-Грабен наш батальон взял пленных: лейтенанта и сколько-то солдат. Офицер оказался членом гитлеровской партии, на допросе в штабе дивизии отмалчивался. Нам нужно было переправить группу Майселя через линию фронта, выбрать место менее опасное. Веденеев предложил мне нарядиться в форму обер-лейтенанта Майселя. Наш подполковник задавал пленному офицеру вопросы через переводчика из штаба, а я с видом сокрушенным сидел у печки и вяло говорил по немецки: «Все кончено, и надо признаться, ничего не поделаешь», — и так далее, в таком духе. Пленный принял меня за своего офицера и рассказал, что нам хотелось узнать. В это время пришла ты. Откуда пришла — выдавал запах вина.
— Юрий, я просила больше не думать обо мне плохо, — напомнила она обидчиво.
— Не буду.
Вверху плыл легкий туман, и сквозь него виднелись звезды. Они не блестели, а спокойно белели, как ночью ромашки на лугу. Темно было. По улице, стуча колесами, ехала повозка. Колчин и Лена свернули в сторону и остановились возле дерева.
— Теперь нас никто не видит, — сказал он и наклонился, чувствуя ее дыхание.
Вверху, там, где тускло светились звезды, возник тягучий противный свист; он приближался, снижаясь, зазвучал басовито, как толстая ослабленная струна. Грохнул взрыв. И еще две мины разорвались совсем недалеко. В яркой вспышке света Колчин увидел телегу и лошадь, присевшую на задние ноги. Потом в полной темноте послышался стон и протяжный крик:
— Санита-ар! Помогите-е!
Лена вырвалась из рук, даже оттолкнула Колчина, побежала на этот зов и вмиг исчезла в темноте. Он тоже побежал. Следующая мина разорвалась на середине улицы, огнем отсекая его от Лены, которая была где-то дальше. Колчин задержался, глянул в сторону Кенигсберга, взмахнул кулаком: «Сволочи, ведь все равно конец вам!» — и побежал туда, где стучали колеса, раненая лошадь все еще тащила повозку и раненый ездовой звал санитара.
23
Формально оставался командующий. Выслушивал доклады начальника штаба, отдавал распоряжения, штабные офицеры сидели над оперативными документами. Формально была армия — войска без связи, сражавшиеся изолированно, на свой страх и риск, повинуясь первому приказу, а новых не поступало. Так для чего-то крутятся две шестеренки с сорванными зубцами. Лаш имел связь лишь с дивизией генерала Микоша, находившейся близко от штаба. К Микошу посылались связные. Лаш мог разговаривать по прямому проводу с Берлином, но он не подходил к телефону: докладывать не о чем, а просить о сдаче Кенигсберга невозможно.
Вечером девятого апреля, когда еще было светло, он выбрался из своего бункера, чтобы взглянуть на город.
Целые кварталы исчезли. Высились лишь горы кирпича. Дымились полуобрушившиеся остовы домов. За линией переднего края находилась цитадель. Лаш отсюда видел круглую угловую башню и другую — четырехгранную, между ними стена с рядами просвечивающихся насквозь окон. Дальше за стеной была пустота. Площадь и улицы, обломанные деревья, разбитые пушки, танки, штурмовые орудия, неубранные трупы солдат — все было покрыто толстым слоем пыли и сажи.
— Помпея!ꓺ — только и смог выговорить Лаш, спускаясь в убежище.
Там, в своем кабинете, он не спеша вынул из кобуры пистолет и, держа его на раскрытой ладони и словно взвешивая, задумался.
«Пистолет — это же легкая штука», — вспомнились ему слова, будто бы сказанные фюрером.
Когда разразилась страшная катастрофа на Волге, в немецкой армии на всех фронтах, в штабах, на командных пунктах, в блиндажах и окопах, генералы и офицеры с глазу на глаз или собравшись небольшими группами, вели разговор, тихий или с преувеличенным пафосом о том, как должны поступить попавшие в окружение. Кроме официального сообщения по радио, в армию проникли неведомыми путями слухи об отношении фюрера к капитуляции в Сталинграде, первой в таком громадном масштабе, начавшейся с фельдмаршала.
Гитлер надеялся на героический конец, что фельдмаршал застрелится, покажет пример другим, но он показал такой пример, после которого трудно или совсем нельзя удержать будущие возможные котлы. «Пистолет — легкая штука», — повторял тогда Лаш, находившийся у себя в штабе под Ленинградом. — Ничего нет легче, как нажать на спуск, если видишь, что сражение проиграно, и доказать свою стойкость до конца».
Сейчас Лаш держал в руке пистолет, ощущая, как он становится все тяжелее, рука занемела, и не было желания преодолеть это онемение и рывком поднять руку к виску. Что-то он еще недодумал и, вспомнив, что именно, с поспешностью и минутным облегчением спрятал пистолет, выдвинул ящик стола.
Там лежало обращение, подписанное немецкими генералами. Кто-то ловко подсунул эту листовку в коробке сигар — одна сигара была просверлена, в нее вставлена свернутая тонкой трубочкой бумажка. Обнаружив листовку, Лаш не уничтожил ее и тогда же прочитал.
Закрыв дверь, он стал читать еще раз.
«Москва 8/12—1944.
НЕМЦЫ!
Охваченные глубокой тревогой за будущее нашего народа, за нашу горячо любимую родину и за дальнейшее существование Германии, мы, немецкие генералы, совместно с многими сотнями тысяч солдат и офицеров находящиеся в русском плену, обращаемся в этот решающий час к вам, немецкие мужчины и женщины…
Весь наш народ полностью ввергнут теперь в опустошительную войну: на всех фронтах истекают кровью наши мужчины — от стариков до подростков, а на родине женщины страдают от все усиливающихся бомбардировок противника, изнывают под тяжестью непосильного труда. Никогда еще война не приносила таких неописуемых бедствий нашему отечеству! Близится час окончательного крушения перед лицом подавляющего превосходства сил объединенных противников. К такому положению привел Германию Адольф Гитлер!»
— Хайль Гитлер! — раздался приглушенный выкрик, Лаш вздрогнул.
Послышалось, что ли? Он подошел к двери. В соседней большой комнате подземелья эсэсовцы, собрав штабных офицеров, призывали сражаться до последней капли крови во имя фюрера и грозили расстрелять всякого, кто вздумает поднять «белую тряпку». Когда крики смолкли, генерал вернулся к столу и бегло продолжил чтение:
«Он обманул наш народ с помощью национальной и социальной демагогии… Мы позволили совершить зверства… допустили расовое мракобесие, гонение на религию, коррупцию нацистских фюреров».