— Письмо ты ей написал? Давай мне.

— Нет, не написал. О чем писать? Что люблю ее? Она и так это знает.

— Я скажу, — оживился Ромашка, — что в спешке забыл твое письмо. Я за тебя, Птица, ей такое письмо на словах сочиню!

— Вот и сочини, — сказала Алиса, — Если бы Сережа тебе сейчас письмо свое передал, ты бы, Ромашка, это письмо все равно бы обязательно забыл.

— Почему?

— Потому — забыл бы, и все. И Сережа бы на тебя не обиделся.

— Не на меня, а на тебя, — сказал Ромашка. — Мне бы он просто плюх навешал.

Синицын вернулся домой очень поздно. Тихонько открыл дверь своим ключом.

Мария Евтихиановна мирно спала в кресле у Ванькиной кроватки. Раскрытая книжка сползла с колен на пол.

«Интересно, что читают на сон грядущий добрые пожилые матери Марии?» — подумал Синицын. Он поднял книжку и заглянул на обложку. Там значилось: «О. Бальзак. Блеск и нищета куртизанок».

Выход одиннадцатый

С утра у Ваньки — это надо же! — нормальная температура.

— Поздравляю вас, Иван Сергеевич! Что прикажете подать? Может быть, желаете омлет с яблоком-с?

Молчит.

— Совсем забыл! Ванька, тебе тетя Алиса прислала какие-то куриные котлеты по особому заказу. Говорит, твои любимые. Будешь есть?

Молчит.

— Ванька, чего молчишь? Ты себя хорошо чувствуешь?

— Хорошо. — Голосок слабый-слабый.

— Надо поесть, Ванька. Поешь, примешь лекарство, и я тебе почитаю новую книжку, вот: Эдуард Успенский, стихи. Очень веселые.

Но Ванькины глаза наполнились слезами.

— Ванька, что с тобой, сынище?

— Лекарство противное! — Ванька раскрыл рот в беззвучном реве, и слезы покатились, как дождь по оконному стеклу.

— Вот тебе раз! Ты же все время пил это лекарство, и вдруг — противное.

— Все равно противное!

— Ладно, пропустим один разок. Сейчас я тебе Алисины котлеты разогрею, а ты пока посмотри картинки.

Синицын положил книжку на одеяло и вытер ладонью заплаканное Ванькино лицо.

— Ванька, хочешь, я тебя рассмешу?

Синицын состроил Ваньке свою знаменитую рожу.

Ванька смотрел, приоткрыв рот, потом стал смеяться, колотя ладошками по одеялу. Отсмеявшись, неожиданно сказал:

— Только больше не надо, папа.

— Почему?

— Мне немножко страшно.

Когда Синицын вернулся в комнату с завтраком, Ванька спал, подсунув сложенные ладошки под щеку. Книжку Ванька, кажется, даже не раскрывал.

Как он похудел! И личико бледное, маленькое и очень серьезное.

Ну ничего. Пусть отсыпается. Температура нормальная, а щеки быстро нарастут. Будем каждый день ездить за город, дышать воздухом. Скоро весна.

Лечь бы сейчас и заснуть самому, чтоб ни о чем не думать. Но не лежится, не сидится, все — «не».

Синицын бессмысленно слонялся по своей маленькой квартире, останавливался у окна и смотрел на улицу. По пепельно-серому городскому снегу от автобусной остановки шли люди. Много людей. Шли гуськом по скользкой тропинке между сваленными грудами стройматериалов, мимо новенькой телефонной будки и автомобильной стоянки, где среди закутанных брезентами машин стыдливо краснел синицынский «Запорожец», и, выйдя на сухой асфальт, разбредались в разные стороны. Почти одни женщины. И каждая что-нибудь тащит в свою новую квартиру: сумку или чемодан, узел или картонный ящик. Вон одна бережно несет связанные друг с другом стулья.

Немногие идут налегке.

Двое вывалявшихся в снегу ребят прогуливают тощую черную собачонку с нахально закрученным на спине хвостом. Около дома напротив выгружают шкаф из мебельного фургона. Толстая дама в пегой шубе распоряжается двумя краснолицыми парнями. Парни поставили шкаф на тротуар и закуривают, а толстуха что-то говорит им, широко разевая рот и размахивая пегими рукавами. Тем временем ребята, убегая от собачонки, оказались около шкафа и в азарте игры, не замеченные никем, спрятались за полированной дверцей — влезли в шкаф. Собачонка обежала шкаф, сосредоточенно обнюхала новую полировку и, облюбовав себе один угол, задрала на него ножку.

Пегая владелица всплеснула рукавами, и Синицын услышал ее сиренный вопль. Собачонка брызнула в сторону, толстуха бросилась к своему шкафу, а тут ей навстречу из-за полированной дверцы выскочили ребята — и наутек. Толстуха схватилась за пежину на левой стороне груди, а парни, уронив папиросы, сгибались в три погибели со смеху. Хорошо, что ребятишки сейчас выскочили. «Вот если бы они обнаружились уже в квартире, когда шкаф установят…»

Синицын усмехнулся, отошел от окна, уселся за кухонный стол и закурил. «Человек должен построить дом, вырастить ребенка и посадить дерево». Кто так говорил? Кажется, древние индусы… Дома он, оказывается, не построил, ребенка не вырастил, дерева не посадил. Может быть, мадам Баттербардт права: несерьезный он человек.

«Поговорить бы сейчас с мамой. Поговорить бы…»

То незнакомое, желтое, восковое лицо среди цветов не было лицом его мамы. Это так поразило Синицына, что притупило стонущую боль непоправимой беды. Это чужое лицо в гробу, за которым он шел среди заплаканных соседских старушек, вызывало в нем чувство глухой враждебности, почти оскорбляло его. Он до сих пор едет на кладбище, как на муку. Заставляет себя несколько минут простоять у могилы, чтобы та непонятная злая сила, которая, издеваясь над ним, живым, совершила эту бесчестную подмену любимого существа, чтобы она, эта сила, не догадалась, как он испуган и унижен ею.

А его мама теперь, наверное, шьет шляпки в дурацких каких-нибудь антимирах. Если, конечно, там у них носят шляпки. И до Сережи, клоуна, ей и дела нет.

Синицын встал, пошел в комнату, выдвинул ящик стола, вынул фотографию мамы — в меховом воротнике мама и в черной шляпке, — снова вернулся на кухню, достал из стенного шкафчика нужный инструмент и обрезки доски, уселся на полу и занялся рамкой.

Он никого не ждал к себе сегодня. Врач придет только завтра. Алиса тоже обещала заехать: она ведь сегодня провожает Романа, потом у нее свои неотложные дела. И соседка не придет. Она, как выяснилось, работает одну неделю в месяц. Где-то что-то от кого-то сторожит.

А приятели редко заглядывают к нему домой. В Орехово-Борисово — это вам не в Черемушки и даже не в Теплый Стан добираться.

Синицын мастерил рамку и поглядывал на кошачьи ходики.

Роман улетает тем же рейсом, что и Лёся, — 16.40. У него еще времени вагон! Скорее всего, бегает по городу, ищет по табачным киоскам «Яву» — неуловимые наши сигареты.

Вдруг задребезжал звонок. Что такое?

— Вам телеграмма. Международная. Распишитесь вот здесь.

Синицын настолько сосредоточился на Ромашкиных предотъездных хлопотах, что в первое мгновение у него промелькнула безумная мысль, будто Роман каким-то одному ему известным способом долетел до Канады.

А телеграмма была от Лёси:

«Задерживаюсь три месяца переводчиком советской выставки люблю целую Ольга Баттербардт». И не Синицына, а теперь и не Лёся, а Ольга Баттербардт. Хотелось биться лбом о стену, хотелось орать, изойти руганью, ломать мебель, хотелось…

Синицын сидел в кухне на полу и с подлинно цирковым упорством метал стамеску в кухонный буфет, стараясь угодить острием в круглую ручку дверцы. При этом он пел на мотив старого «Танго соловья»:

— Задерживаюсь выставке советским переводчиком, три месяца целую вас, вся ваша Баттербардт…

Одно и то же, без конца.

Опять звонок.

Царь Леонид заполнил собой всю переднюю и вытеснил Синицына на кухню, где сразу померкло освещение. Привез десять бутылок боржоми, помидорчики и здоровенный ломоть севрюги.

— Вот, — прогудел, — это тебе мои балбесы посылают. Что нового в жизни артиста?

Синицын показал Лёсину телеграмму. Царь Леонид внимательно прочел, прищелкнул языком и с размаху прилепил телеграмму Синицыну на взмокший лоб.

— Канадский вариант, — сказал царь Леонид. — Грубый прессинг по всему полю. Все пупсики — одинаковые. — И попросил: — Покажи своего балбесика.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: