Дед. Вдруг раздались какие-то возбужденные крики, топот, хруст травы. Через брошенный, заросший крапивой и репюхами Дедов огород Парень опрометью волок Райку. Все ее платье было звездообразно стянуто репюхами, а Парень уже пересекал улицу, таща ее в баню, лыбясь на зрителей и заливая ей что-то безобразное, вроде “щас экземпляра покажу”. Во дворе стояли тетя
Граня, Татьяна, отовсюду торчали любопытные головы, и кто-то уже посмеивается – “невеста”. К вечеру у Парня оказались обе бичевки со своими чемоданами – они собирались уезжать, и их предстояло сажать на теплоход. Сажались они как-то вяло и Парню, хоть и пьяному, надоели хуже горькой редьки. Кончилось тем, что он напустил на них тетю Граню, и они убрались со своими чемоданами в поисках жилья и вскоре уехали. Тут поползла сплетня: якобы медсестре пришла из Енисейска телеграмма усилить бдительность, потому что бичевки эти были больны сифилисом. Деревня долго зубоскалила, а протрезвевший Парень сохранял полное спокойствие, и было ясно, что, кроме временного позора, никаких потерь он не понес.
Однажды Василий зашел к тете Гране узнать, как Парень, – назавтра нужна была его помощь. На веранде неподвижно сидели двое: Парень в валенках, со сведенными коленками, с опущенной головой и толстая, кособокая, колыхающаяся тетя Граня с костылем и странной полуулыбкой. Парень поднял голову. На губах его белела накипь, как на обсохших речных камнях в жестокую жару.
Парень уставился на шурина мертвыми, цвета застиранной майки глазами и сказал: “Мама, кто это?” – “Э-э-э-э, – пропела мать, будто уплывая далеко-далеко, – сына мой не видит ничего”. Пол в сенях был из толстых барочных досок с круглыми сверлеными дырками, и в дырках этих светился, клубился рыжий костер – в открытое подполье веранды заглянул напоследок ослепительный енисейский закат.
Василий ушел, а они так и сидели рядом в будто остановившемся времени, и глядело круглыми вещими глазами рыжее пламя из набитого закатом подполья, и тети Гранина жалеющая, горчайшая и одновременно сладостная полуулыбка будто говорила: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминался матери маленький, пахнущий молочком Славик и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков… А потом Парень сказал: “Мама, покорми меня”, – и она налила ему горячей ухи, торопливо и радостно говоря: “Садись, садись… горяченького”. Он сел на табуретку к столу, где в толстой тарелке со сколышком дымилась стерляжья уха, заправленная максой, протертой с луком, взял ложку и зачерпнул.
Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно было подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он подержал ложку, вылил уху в тарелку, положил ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытер пот. “Ну, давай, надо поись”, – сказала, не спуская с него глаз, тетя
Граня. “Мама, у нас выпить есть чё-нибудь?” Она вздохнула, сползала в избу, притащила бутылку и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держал стопку, потом не глядя, давясь всосал ее и, схватившись за горло, закашлял водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздохнул. А после осторожно зачерпнул ложку ухи и отправил ее в кислый от водки рот, и материн старческий рот послушно и судорожно повторил это движение.
Сутки Парень лежал пластом, наутро зашевелился, в обед сходил к
Василию, договорился поневодить.
Быстро густели ясные осенние сумерки. Парень с резким, будто обтрепанным долгим ненастьем лицом сидел в бане у печи на табуреточке. Над столом горела самодельная лампа с абажуром из жестяной банки. Занозистая брусовая стена напротив была завешена картой Красноярского края (когда-то Парень работал в школьной мастерской). На карте четко, увеличенно и чуть перекошенно отпечатывались силуэты печки, сутуло замершего Парня, его бородатой головы, кочережки в крупной руке. Парень открыл печку, там на россыпи переливающихся углей лежала прозрачно-красная плитка, чуть рассеченная трещинами, – бывший обрезок доски, полчаса назад выкинутый им в печку. Парень разбил его на огненные кубики, разровнял кочережкой, глядя, как ветром из поддувала взмывает золотые искры, и не вставая задвинул вьюшку кочергой. На стене четко вырисовывался силуэт печки с ручкой-грибком от дверцы и текущие из-под этой дверцы струи тепла, густые, плотные, как вода.
Парень докурил, бросил окурок в банку, прибитую к стене, встал, взял с печки белое кедровое полено и начал щипать лучину.
Щипалось отлично, будто сама отпадала под лезвием полоса сухой, как порох, древесины. На печке у Парня всегда лежали два-три таких прямослойных полена, которые он специально и долго выбирал. Через день-два полено еще не просыхало как следует, и первые слои отходили хорошо, а дальше от непросохшей сердцевины остро наносило скипидаром. Еще любил он заранее заложить в теплую печку чуть сыроватых дров, к примеру полу- или даже на четверть сырого листвячка, про который мать говорила: “Сахарные дрова. Жар дак жар”. Полежат они, прогреются от кирпича, и, если открыть дверцу, обдаст оттуда банным духом просыхающего дерева.
Парень поднялся, сдернул с вешалбов портянки: потарахтел и заглох мотоцикл.
Колонув в дверь, ввалился в куртке, шапке, сапогах Василий: “Ну чё!” – “Прем!” – бодро откликнулся Парень. “Давай, я пока до тешшы”. – “Ну как он?” – “Вроде оббыгался”. – “Ну дай Бог, дай
Бог, поезжайте”.
Парень не спеша шел вдоль берега, время от времени потягивая веревку и ощущая пружинистое натяжение невода. Задумчиво перемигивались бакена, тихо плескался Енисей у ног. Плескался, как близкое существо, как старший брат, с которого берут пример, по которому ровняют свою жизнь, как фронтонную доску, у которого учатся – кто одолевать хандру и хворь, а кто переносить, терпеть свои запои, как непогодь, и оживать, дышать, наполнять жилы студеным воздухом, плеском волн, звездным светом и идти дальше, дальше, дальше… И Парень шел, потрагивая Енисей веревкой и зная, что связан с ним этой веревкой навсегда.