Василий молчал, уперев глаза в оголовки сапог. Лоскут не врал, в том и нужды не было. Оттого что скверней этого мира, слепленного из никем еще не проверенных догадок и надежд, из мук, страхов и царящей над всем этим неопределенности пустой и жестокой, может быть только правда о нем самом, мире этом… А то, что она одновременно и жестока, и пуста, он знал. Как и то, что от человеческого в человеке еще меньше добра ждать надо, чем от животной исподницы его… вовек не знать бы его, человеческого, не видать. Жить бы где-нито на кордоне, как лесничий тот днестровский, а если к людям, то в сельпо лишь. Бог отвернулся, говорят, — а что от нас ждать, от опущенных изначала? Давно бы пора — оно, может, пораньше и кончилось бы все. Все, что с самого начала так нелепо, наперекосяк с человеком затеяно, задумано было.

— А бабка… да-к молилась дюже. Придет к Маринке, плачет. А моя ей: да плюнь ты!..

Выспрашивал сосед, где это, дескать, живал-бывал столько лет, — значит, не так еще пьян Федька был, не одного себя слышал. Василий позагибал пальцы: семь, оказывалось, мест переменил — это те только, где устраиваться пытался, осесть. И везде беженцем, считай, чужаком… знать бы- сразу сюда, опять подумал он; какое-никакое, а нашлось бы дело. В работягах дельных и тут никогда излишка не было, все та же колода этих самых механизаторов широкого профиля: запил — в слесаря или с вилами на скотный двор, чуть проморгался опять за рычаги, за штурвал…

Когда под Актюбинском в пригородное хозяйство сварщиком его взяли, даже квартиру обещали, и стал он было работать так, как оно положено работать, электросваркой такую жестяную тонь сшивал, за какую и газосварщик не всегда брался, местный трудовой — спрохвала* — народ ему без обиняков особых выразил: лучше всех хочешь быть? Ну-ну… Так ли сяк, а выжили, квартиру перехватили, муть всякую, сплетни пустили — выжали.

— Все нас продали, — горестно сказал Лоскут, — вся черножопия наша…

— Не знаю… меня все больше свои продавали. Русские. — И вспомнил Гречанинова слова и почти повторил их: — Тут такое дело: предать может только свой. А чужой — он и есть чужой, с него какой спрос.

Да в том же Кремле, с самого начала — кто сидел, нас продавал? Хуже некуда, когда свои.

А тот все расспрашивал — ну, как у бабы любопытства… И кое-что об Алма-Ате ему, так и быть, о Бендерах тех же рассказал, когда руманешты прорвались туда, вломились, и как грабили, убивали подряд, — для того еще, может, рассказал, чтоб на лицо его поглядеть… Вполохоты говорил, самого кривило. Лоскут, на стол навалившись и голову обхватя руками, будто и протрезвел даже, глядел в упор и неверяще, это еще и волю иметь надо верить такому, принимать как оно есть… Нет, не смог сразу, не вместилось:

— А ты, это, не… Весь, паразиты, класс?!

— Весь.

Василий усмехнулся даже: «паразиты»… Если бы. Выругаться толком — и то сил не стало, что ль? Как дети они тут, в глубинках этих наших, что ни скажи — всему дивятся. И ничего, похоже, не научит таких, разве что беда великая… будто им нынешней мало. А мало, еще и на другой даже бок не повернулись пока — на печи на своей.

Все еще растерянный, обиженно хмуря безбровое лицо, Федька изо всех сил, видно было, собирал мысли — и рукой на себя махнул:

— Не, это не жизня. Это… — Махнул опять, слов не находя; но и что-то проглянуло в бледно-голубых его, хмелем вымытых глазах, осмысленное. — Стало быть, как выходит-то… Из родовья всего вашего — ты да Райка, выходит, остались? Да девки, племяшки? — Василий не отвечал, глядя в затопленное сырыми сумерками, паутиной между рамами заросшее окно. — Племяши — не племя. Гинут люди, как… Это чево же, война идет?

А ты не знал? Ты — не гинешь тут? Война, да подлая какая, из-за угла. Разгадали нас, расковыряли начинку: на заманки всякие и лесть с подковырками, как последних дураков, на обезьянство наше же взяли. Изнутри, из нутра нашего поганого. Но Лоскуту о том говорить — все равно как ребенку, за себя не отвечает. Да и всем-то нам теперь — что, после драки кулаками махать? Если б чему учились еще, а то ведь и этого нет, все не впрок. У поляков спекуляции, вот и все ученье, да разной дряни отовсюду понабрались, что ни есть хуже, то и наше, обезьянье; а как дурили нас продажные, так и дурят второй десяток лет — то трепло с алкашом, а то мальчик этот гуттаперчевый теперь, вся эта гнилуха кремлевская. Надели парашу на голову нам всем и делают вид, что все тип-топ. Даже и во вранье-то не особо исхитряются, оборзели, для придурков и так сойдет…

Ладно, хватит — политики не наелся, что ли? До тошноты уже, мутит. Как от самогонки этой, мутной такой же, разум изымающей и остатки воли какой-никакой, надобности дальше как-то жить…

Жить?

Давно не пил, да и никогда этим не увлекался — так, по необходимости какой разве; и потому, может, забрало, будто какие узлы распустило в нем и завязки, на которых как-то держался еще до сих пор, расслабило — мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками не размахивая уже, а лишь дергая ими, похихикивал с чего-то, подмигивал… да, напрочь забыл уже, о чем только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого и бери их, простаков, — голыми руками бери.

Но и не это даже, не столько тоска пораженья пригнула доземи его, до столешницы с черствым этим хлебом изгнанья, и где — в углу родимом… Выявилась вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица житья его здесь — да и где бы там ни было, в чужени тем более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам себя не узнаешь… Не здесь — и нигде? И нигде.

— Вставай, слышь… Все, давай. Кончать надо.

Вывел, поддерживая, соседа за ворота, тот все обниматься лез; зачем-то поглядел — дойдет ли? — помедлил и вернулся, дверь не запирая, в накуренную, провонявшую сивухой духоту избы. В стакане оставалось, допил с отвращеньем ко всему, к себе тоже; подсел, сам шатнувшись и еле равновесье удержав, за перегородку схватясь, к устью печки, прямо на пол.

Дрова почти прогорели, над углями то появлялись, то исчезали, шаяли, перебегали потаенно синие — как семафоры на станционных путях, вспомнилось почему-то, — зовущие огоньки… синие — это открыт путь или нет? Пусто было, муторно и ненужно все в среде людей и вещей, прошлых ли, уже запропавших в вязком, как многослойный наносный ил, времени, или завтрашних, обреченных все той же суете бессмысленной и маете, дрянной слезливости и жестокости человеческой, вот им-то, одинаково омерзительным, конца не виделось. Где-то был, должен быть Бог — но так далеко отсюда, от этого тинисто-беспамятного и зловонного дна жизни, что даже крики детские, жалобные не долетали туда… даже и ужас их детский и беспомощность перед равнодушной злобой существования не могли пронять, преодолеть эти мертвенные дикие, во зло, как и время, обращенные тоже пространства до Него. Или средостенья, стены неощутимые и потому неодолимые, бейся не бейся в них разумом жалким своим иль невразумительной душою. И только одна была дорога туда, иных не знал никто.

Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого. Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаретами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула и расправляться стала, будто это душа некая в ней распрямлялась, рвалась обрадованным косым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок, не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы, до отказа.

Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель, смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул; и только что-то — часы ли (нет, ходики он так и не запустил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь в висках — начало размеренный отсчет.

Он спал, а ему считало — долго, как-то слишком уж долго и нудно, будто кто нотацию, нечто увещевательное читал. А с какого-то момента стало считать все громче и требовательней, с откуда-то взявшимся звоном отзывным, и уже стучало, чуть ли не било в уши; и он разлепил больные, ломотою сведенные глаза, что-то тревожащее было, не то, не так… свет! Забыл выключить в кухоньке свет. Выключить надо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: