В феврале сорок второго ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, где ее отвоевали у дистрофии. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив квартиру в новом доме, она никак не могла поверить: "Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?" Но пожить в "хоромах" ей не пришлось. Она угасла быстро, словно не желая обременять сына своей болезнью. За день до смерти в голове у нее помутилось; она металась по квартире, беспокоилась, а потом вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам звонили. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...

- Ты ешь, ешь, - говорит Шурик.

А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.

Я по привычке пытаюсь сострить...

На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе - плачет.

- Толя умер, - говорит она.

- Кто?

- Толя умер...

Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумаги на столе. Шурик, глядя перед собой, шепотом повторяет глупую фразу:

- Это как же так? Как же так, братцы?!

Толя умер от инфаркта.

- Болезнь неравнодушных. Какой честный, какой порядочный был парень, - говорит шеф.

В коридоре встречается Пониматель. Необычно прямой, торжественно-печальный. Выбритый.

- Толя умер, - говорю я ему.

- Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.

- Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.

Затевать с ним спор - великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Никогда не спорящий Пониматель неожиданно тверд:

- При чем здесь дождь? Я _п_о_н_я_л_ это.

О, господи!

В середине дня едем к Толе домой.

Его жена безучастно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика - и когда он успел захватить? - плитку шоколада, с шелестом разворачивает ее.

В квартире хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво; Надо чем-то занимать себя, невозможно просто стоять и ждать.

Толю должны привезти вечером.

О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют землетрясение... Спрашиваю:

- В котором часу _э_т_о_ произошло?

- Было ровно два ночи, - отвечает соседка. - Галя закричала за стеной...

Вот тебе и дар кошек!..

Темнеет.

День испаряется окончательно, и... отключается электричество. Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Дверь на лестницу распахнута; слышно, как соседи звонят в управление энергоснабжения, кричат: "У нас в доме покойник, а вы!.."

Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.

Толина квартира на восьмом этаже. В лифт не войти. "Нужно ногами вперед", - говорит кто-то. Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам. Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах. Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При наклоне Толя начинает сползать, и мне приходится свободной рукой поддерживать его. Вдруг кажется: лоб его теплый. Мелькает невероятное, за пределами здравого смысла: врачи ошиблись, он спит.

Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас - я верю! поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.

Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рука. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.

И я вижу: Толя Ножкин умер.

Но понимание себя не приходит.

Если умирает близкий знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел в последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не моту вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.

Ира сказала мне как-то: "Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения". - "А это обязательно?" - невпопад спросил я. "Для таких, как ты, да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах". - "И Ножкин, по-твоему, сломался?" - "Он уже исчерпался, сошел на нет..."

При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.

Мы опускаем Толю на застланный ковровой дорожкой топчан.

Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат офицер, несущий службу где-то в Сибири.

В квартире становится тесно. Уходим.

По дороге говорим о Толе. И другими - и знаю, я уверен, я чувствую другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.

Я не знаю, как назвать это.

Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.

Мне надо писать "Памяти товарища". Утром мы договорились с Амираном, что оба напишем по варианту, потом выберем лучший, либо сделаем из двух один.

Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал о безалкогольной свадьбе. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где у нас ведется учет сданного сотрудниками строкажа, против фамилии автора появится торопливая запись: "Пам. тов. 100 стр.".

Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг. Все правильно. Но отдашь его, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное - впереди, главное - несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он - мертв, мы - живы. Пока мы будем помнить это, мы будем немного лучше, чем есть на самом деле.

Пишу - не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.

Я пишу "Памяти товарища".

Я пишу о себе.

Мне в редакцию рано. Надо отпечатать написанное к приходу Амирана.

В стеклянной будке, положив голову на руки, дремлет одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, случайно грохаю громадной металл и стекло - дверью. Страж не просыпается.

Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю. Прочитав, поднимает на меня свои прозрачные глаза, говорит:

- Шефу не понравится. Но мы зайдем к нему в самый последний момент, когда менять что-нибудь будет поздно.

Без десяти двенадцать вступаем в редакторский кабинет. Шеф надевает очки. Читает. Мрачнеет.

- Мы не можем дать это. Так некрологи не пишут.

Амиран бесстрастно:

- Через пять минут некролог должен быть в цеху.

Шеф надевает очки.

- Надо переписать. Дадим в следующий номер.

Амиран, глядя в окно:

- Следующий номер юбилейный.

И верно: следующий номер юбилейный, пятитысячный для нашей газеты. Он готов к печати давно, уже с месяц. Его содержание никак не сочетается с некрологом. Жизни - жизненно, как говорится.

Шеф снимает очки.

- Но мы не можем совсем не давать некролог. Умер наш сотрудник, наш товарищ...

- Конечно, не можем, - поддакиваю я.

Шеф надевает очки. Внимательно изучает меня (появляется ощущение, что не все пуговицы застегнуты), говорит назидательно:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: