Где-то в тумане утра растворяются образы моего ночного коленопреклоненного бдения.

Тот, кто через полтораста лет будет сидеть за этим секретером, снедаемый злобой на Клонца, оглянется назад и посмотрит мне в глаза. Как это люди выносили такое раньше?

В поисках ответа я тоже оглядываюсь назад и вижу, что тот, кто до меня мучился над тем же вопросом, этого вынести не смог. Думаю, именно он и сказал: "Каждая твоя строка должна быть написана так, словно она последняя". Однако его собственные последние строки, вероятно, были очень схожи с теми, что я сейчас пишу, потому что он не счел возможным сохранить их для будущего. Он их стер, он их сжег. И ладно, что так; большинству до них дела нет, а немногим и так все ясно. Может, ему следовало бы все же чуть больше думать об этих немногих? Не затем, чтобы что-то им объяснить, нужды в том нет, а ради того, чтобы еще раз хоть на секунду задержаться мыслью на написанном? Но он этого не сделал. Рывком оторвался от секретера, встал и сказал: "Все, точка". Он вышел из комнаты, отправился в парк или на озеро. И был счастлив: никогда больше не придется иметь дела с Клонцем. Он поставил точку.

Ах, какую опасность навлек он на нас тем, что был счастлив!

Чтобы не впасть в соблазн этого счастья, мне пришлось вести жизнь изгоя. Ведь я жаждал отомстить еще и за него и потому нападал на все, что вынудило его поставить точку. Но только еще дальше скатился - уже к самому краю.

Тогда я всерьез обозлился и бросил ему в лицо:

Мы, призванные противостоять

небытию; мы, на переднем крае

стоящие, как ты, оберегая

перед лицом Ничто любую пядь,

мы до рожденья преданы тобой,

умерший брат. И наше обвиненье

да слышит будущее поколенье:

из-за тебя мы проиграли бой.

Здесь каждое усилье - пораженье:

открыта рана. В страшном окруженье

ответствуй нам, не опуская глаз:

что, брат, пробило брешь в твоем величье?

Миг слабости, минута безразличья?

Но брешь твоя теперь зияет в нас.

Но я порвал эти строки. Кто дал мне право перекладывать на другого вину за свои неудачи?

Этот другой - всего лишь повод. И обвинение вовсе не ему адресовано. Самого себя хотел я призвать к ответу.

Я стою посредине между тем, кто был до меня, и тем, кто придет после. И если тот, кто придет, оглянется, ища совета, он увидит сначала меня, и я, стоящий посредине, смогу прикрыть собой того, кто был до меня. Но если в этот миг я буду беспомощно стоять на коленях, он сможет через мое плечо заглянуть в более отдаленное от него прошлое.

Высказать все это мучительно трудно. Так что меня не удивит, если я услышу что-нибудь вроде: "Почему бы ему не отойти в сторонку, если его тошнит? Зачем марать наши последние надежды блевотиной своих мук?"

Но тогда как измерить глубину нашего падения, если мы все отойдем в сторонку и будем делать вид, что все хорошо? Да и где она, эта "сторонка"? Дома лежат в развалинах, маскарадные костюмы изодраны в клочья, а высокие слова потеряли былое звучание. И будь ты хоть самый великий актер, в какую бы позу ты ни встал, все сразу смекнут, где у тебя болит.

Что, если бы мне удалось обмануть кого-то и я дружески протянул бы ему руку, а он, не поняв обмана, ответил бы мне тем же? И только потом бы разглядел, что держит в руке ложь?

Ты, который когда-нибудь оглянешься на нас, не принимай странные философии, провозглашенные нами, за нечто большее, нежели свидетельство того, что у нас просто нет настоящего дома. Странны и часто комичны движения падающих людей. Нужно извинить их за это. И если ты услышишь, что мы взываем к богу, не верь нам. Некоторые делают так потому, что помнят давние времена, когда это помогало. Другие потому, что надеются таким образом упрочить свою власть. Но, даже не желая никому зла, они приносят только вред и лишь усиливают общую растерянность.

Те, что молчат о боге, знают о нем больше, чем те, что всуе поминают его имя. Они просто не хотят унизить его деятельностью, которая ему не пристала. Они стыдятся отводить ему Столь жалкую роль. Они ему состраждут.

Не бог вынуждает меня говорить, а Клонц. Я всегда полагал, что не замечать его куда достойнее, чем излишним вниманием придавать ему пущий вес. Ведь и о страданиях своей плоти мы говорим, лишь когда заболеем, да и то стараемся выбирать выражения помягче. Наш взор оскорбляется видом иных растений и животных, которые так оголены и злы, что напоминают нам о состоянии, в которое и мы можем впасть, коль вовремя не спохватимся.

Но вот наш собственный кал восстает против нас и заявляет: "Я - вечен, а ты - всего лишь временная моя оболочка, которую я отбрасываю за ненадобностью".

Это и есть Клонц. Клонц, которого мы едва терпели, теперь мстит нам и переходит в наступление. Тот кровавый понос, который истощает нас, дает ему новую силу. Он жиреет оттого, что мы подыхаем с голоду.

Но он нас по-прежнему ненавидит. И тем вселяет надежду, что мы все-таки сильнее и выше его, хотя сами того не подозреваем.

Нынче в полдень - не знаю, по какой причине, - я вдруг заметил, что иду строго по черте, отделяющей реальность от того, что считается нереальным. Не знаю, поймут ли меня. Будь я ученым философом, я, наверно, сумел бы выразиться более точно. С другой стороны, начни я говорить, например, о подлинности или же о видимости и сущности, тут же возник бы - и, вероятно, не только для меня одного - вопрос, что есть что. Под реальностью же, скорее всего, надо понимать то, что имеет вес в глазах суда или в среде деловых людей, - короче, все, что при пашем общественном устройстве имеет реальную ценность. О том, что это как раз та сторона действительности, которой, как мне кажется, сейчас нанесен наибольший ущерб, я упомяну лишь мимоходом. Куда важнее, что из-за этого нарушения равновесия пострадала и другая ее сторона.

Идти строго по этой черте отнюдь не так легко. Все начинает плыть перед глазами. То и дело оказываешься то по одну, то по другую сторону черты, причем момента перехода сам почти не замечаешь; ведь линия-то воображаемая. Как уже было сказано, я не могу объяснить, почему все это открылось мне именно в ясный полдень и на людной улице в центре города может, из-за безжалостной яркости февральского солнца. Тем не менее я старался строго придерживаться черты, поскольку не был уверен, на какую сторону мне следует перейти. Ощущение было примерно такое, будто стоишь у зеркала, но сбоку, причем вплотную к нему, так что плоскость зеркала как бы проходит сквозь твое тело, деля тебя на две половины: одна - это то, что ты привык считать собой, а вторая - уже твое отражение. Стекло острое, так что эта операция проходит, должно быть, очень болезненно. Черта, по которой я шел, никакой боли не причиняла, однако ощущение разницы в весе было. Кстати, один опыт с зеркалом я однажды уже проделал - задолго до того, как над всеми нами разразилась беда, - просто так, шутки ради. Я сидел в парикмахерской, и мастер уже порядком надоел мне своей болтовней, то выясняя мои пожелания касательно фасона стрижки, то приставая с разными советами, обычными для людей этого сорта. Я предложил своему отражению в зеркале: "Давай поменяемся?" Оно кивнуло, и мы тотчас поменялись местами. Мне этот обмен доставил одно удовольствие. Я безусловно выгадал. Теперь я весело взирал на свое бывшее отражение, сидевшее в кресле, наблюдая, как бесцеремонно вертят его голову и прохаживаются по лицу щеточкой, смахивая волоски за воротник. Потом жертва встала и, судя по всему - я внимательно за этим следил, - дала мучителю хорошие чаевые. После чего мой двойник собрался покинуть салон, а я - последовать его примеру, тем более что следующий клиент уже уселся в кресло перед зеркалом. Однако у рамы я еще раз оглянулся и замер в испуге: я увидел, что тот, другой, забыл мой портфель. Войдя в парикмахерскую, я поставил его возле стойки для зонтов. К счастью, тот, другой, тоже вспомнил о нем раньше, чем за ним закрылась дверь. Он вернулся, и я сердито поманил его пальцем. Он тотчас понял, что я хочу опять поменяться с ним ролями, и подчинился. В тот раз я предпочел вернуться в себя, поскольку в портфеле лежали важные бумаги.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: