Кончив писать, Дио вложила свиток в глиняный сосуд, запечатала его свинцовой печатью с солнечным кругом Атона, дождалась ночи, взяла заступ и пошла в сад, к Макиной березке у Большого пруда.
В огненном вихре Шехэба деревцо увяло, листья почернели и свернулись в трубочку, но корни были еще живы. Маки вырыла его, чтобы пересадить в новую ямку со свежей землей, но, должно быть, не успела кончить работу до ночи: дерево лежало над ямкой.
Дио вырыла ее поглубже, положила в нее глиняный сосуд, зарыла и сравняла землю.
Тут же, в цветнике над прудом, цвела белая роза. В тишине апрельской ночи летали светляки, как искры. Один из них зарылся в розу, точно огненное сердце забилось в цветке. Дио подошла к нему, поцеловала его и подумала: «Если когда-нибудь люди прочтут мой свиток, то соединят Ахенатона с Дио: я буду в нем, как этот огонь в цветке».
X
Щелкнул бич, кони взвились, закачались перья на гривах, пена слетела с удил снежными хлопьями, и колесница помчалась, как вихрь. Воздух свистел в ушах: львиный хвост, прикрепленный сзади к поясу царя, и пунцовые ленты белой одежды его бились по ветру. Царь правил сам. Дио стояла за ним.
Миновали пальмовые рощи и нивы с желтыми колосьями выше человеческого роста; блеснул в последний раз далекий Нил, и грозно обняло их молчанье пустыни, необозримо расстилавшейся, то темно-бурой, то стеклянно-сверкающей.
Щурясь на лоснящиеся змеи песчаных дорог в степи, углаженных возкою тяжестей, Дио вспоминала ледниковый, оттепельный наст, блестевший под солнцем на Диктейской горе. Воздух струился от зноя, дрожал ослепительно. Копчик застыл в темно-, как бы черно-синем небе. Иногда пробегала по земле тень от облака, быстрая, и еще быстрее — антилопа; вдруг останавливалась, вытянув шею, нюхала ветер и потом бежала дальше, легкая сама, как ветер.
Солнце уже заходило, когда путники увидели на высокой скале Аравийских предгорий одну из пограничных плит, обозначавших Атонов удел.
Там, на круче, никому недоступной, кроме ветра, солнца да орлов, вечно навеваемые волны зыбучих песков полузасыпали, точно похоронили заживо, лики царя Ахенатона и царицы Нефертити. Только с отвесной скалы можно было спуститься к ним, вися на веревке. Так и сделал кто-то, должно быть, враг Атоновой веры, чтобы разбить их и надругаться над ними.
Царь вышел из колесницы. Черная тень от него легла на белый песок, длинная, как бы до самого края земли.
Послышался стук копыт. Подъехали великий жрец Мерира и страженачальник Маху.
— Только бы найти негодяев, тут же, на месте, убью! — воскликнул Маху с негодованьем, взглянув на поруганные лики.
— Э, полно, друг, — ответил царь, улыбаясь. — Все равно пески завеют — ничего не останется!
Маху пошел готовить ночлег: царь хотел ночевать в пустыне.
Рядом было тесное и темное, как гроб, ущелье, где, вырубленные в скалах, зияли зевы гробов царевниных. Тут же старая смоковница зеленела неувядаемо на мертвых песках и цвел шиповник с медово-розовым запахом: тайно поили их воды подземных ключей.
Царь с Дио и Мерирой спустились в ущелье, чтоб осмотреть гробницы.
Кончив осмотр, пошли наверх, косогором, по узкой тропе, шакальему следу, беседуя.
— А что, Мерира, готов указ о богах? — спросил царь.
Дио поняла, что речь идет об указе, который должен был отменить почитанье всех старых богов.
— Готов, — ответил Мерира. — Только, прежде чем объявлять его, подумай, государь.
— О чем?
— Как бы царства не лишиться.
Царь посмотрел на него молча, пристально и потом опять спросил:
— Что же делать, мой друг, чтобы царства не лишиться?
— Сколько раз говорил я тебе, Уаэнра: милостив будь к себе и другим.
— К себе и другим? Разве это можно вместе?
— Можно.
— А ты, Дио, что думаешь?
— Я думаю, нельзя.
Мерира взглянул на нее исподлобья, с тихой усмешкой.
— А помнишь, Мерира, кто сказал: «Я знаю день, когда меня не будет»? — спросил царь.
— Помню: бог Озирис.
— Нет, человек Озирис. Воля Отца, чтобы Сын страдал и умер за всех. Благословен Отец мой небесный! Я тоже знаю день, когда меня не будет. Вот уже наступает — уже наступил мой день. Ныне кончается царство мое, ныне исполни последнюю волю царя твоего, Мерира, сын Нехтанеба, объяви повеленье о ложных богах и о Боге едином, истинном, Ему же слава во веки веков!
— Воля твоя, государь, будет исполнена, но помни: зажжешь пожар — не потушишь…
— А ты думал, поиграем огнем и потушим? — сказал царь, усмехаясь, положил ему обе руки на плечи и опять заглянул в глаза его молча, пристально.
— Знаю муку твою, Мерира, — молвил тихо, почти шепотом. — Ты все еще не решил, друг ты мне или враг. Может быть, решишь скоро. Помни одно: я тебя люблю. Не бойся же, друг мой, враг мой возлюбленный, будь другом или врагом до конца. Помоги тебе Бог!
Обнял и поцеловал его.
Подали колесницу. Царь вошел в нее. Дио — за ним. Щелкнул бич, кони взвились, и колесница помчалась, как вихрь.
Долго Мерира смотрел ей вслед, а когда она скрылась в последних лучах заходящего солнца, он протянул к нему руки и воскликнул:
— Сам ты себе напророчил, Ахенатон Уаэнра: ныне заходит солнце твое, ныне царству твоему наступает конец!
Уже стемнело, когда, выехав далеко в горную степь, царь остановил колесницу и вышел из нее. Дио привязала коней к воткнутому глубоко в песок древку копья. Царь сел на камень, и Дио — у ног его.
Он указал ей на далекий огонь костра в степи.
— Что это? — спросила она.
— Маху, чудак, — ответил царь. — Все ходит за мной по пятам, сторожит; должно быть, боится, что убегу.
Оба замолчали. Дио ждала, чтоб он заговорил: знала, что для того и выехал с нею в пустыню, чтобы говорить наедине.
— Нужно мне тебя о чем-то спросить, Дио, и вот все не могу, нет слов, — начал он тихо, не глядя на нее.
Опять помолчал и потом заговорил еще тише:
— Знаешь, что сказал мне Изеркер, когда я спросил его, за что он хотел меня убить? «За то, что ты, будучи человеком, делаешь себя Богом». Хорошо сказал, не правда ли?
— Нет, нехорошо, ведь ты себя не делаешь Богом.
— Не делаю, нет, лучше бы тому человеку на свет не родиться, кто себя сделает Богом. Но это одно, а есть и другое; и одно на другое похоже, так что иногда не различить… и вдруг перевертывается; так, так, — и вдруг наоборот…
Бормотал косноязычно, путался, сбивался, искал и не находил слов; наконец, совсем запутался, махнул рукой безнадежно:
— Нет, не могу! В другой раз скажу…
Дио улыбнулась, взяла руку его и начала ее тихонько гладить, целовать, успокаивать его, как ребенка.
— Лучше сейчас скажи, Энра!
Энра было уменьшительное от Уаэнра; так называли его только самые близкие люди.
— Ты очень хорошо говоришь, я все понимаю. Ты себя Богом не делаешь, — это одно, а что же другое? — старалась она помочь ему, как школьнику, забывшему урок.
— Что другое? — начал он опять и вдруг заспешил, обрадовался. — Помнишь молитву: «Ты, Отец, в сердце моем, и никто тебя не знает, — знаю только я, твой сын»? Я это сказал и не отрекаюсь, — не отрекусь никогда. Это во мне, как звезды в небе. Но это — когда не боюсь, а когда боюсь, молю Отца: «Другого пошли, пошли другого, я не могу!» Вот и сейчас боюсь. Все думаю, что я взял на себя? Разве это человек может вынести? Ты как думаешь, Дио, может?
— Не знаю, Энра…
— И ты не знаешь?
Он взглянул на нее так, что сердце у нее сжалось. Вдруг обняла его колени и воскликнула:
— Нет, знаю: ты можешь — ты один!
Он ничего не ответил и закрыл лицо руками. Опять долго молчали.
Вызвездило. Млечный путь заклубился раздвоенным облаком, от края до края пустыни; холодно искрилось семизвездье Туарт-Гиппопотамихи, и жарко пылали стожары.
Царь отнял руки от лица и посмотрел на Дио. Тихо было лицо его, как эта ночная пустыня и звездное небо над ней. Но Дио содрогнулась: вспомнился ей Сфинкс с лицом Ахенатона: если бы человек тысячу лет промучился в аду и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.