— Знаю, не говори! Ох, уж лучше бы не прощала! Да нет, простит… Что же делать, что же делать? Остаться — себя убить; уйти — убить ее, сердце ее растоптать?.. Помоги же, будь с нею. Может быть, и спасешь. Помни, если она погибнет, то и я с нею…
— Чуда требуешь?
— Да, сделай чудо — люби. Ведь ты ее любишь? Люби же до конца. Бремя с меня сними — возьми на себя. Возьмешь?
— Возьму. Помолчала и спросила:
— Уйдешь, и больше тебя не увижу?
— Нет, только что можно будет, позову, — вместе пойдем к Нему!
Замолчал, поднял колени, как давеча, положил на них подбородок и закрыл лицо руками, заплакал.
Одной рукой она обняла голову его, прижала ее к груди, а другой — начала тихонько гладить.
Прав был Шиха-скопец: царь не умел плакать; судорожно глотал слезы, давился и весь дрожал, как от сильного озноба. Но под лаской Дио мало-помалу затих; только иногда еще вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети, перестающие плакать.
— Может быть, ты и права, — заговорил опять, — погибну бессмысленно. Заакера хочет себя убить; может быть, и я тоже… Дио, Дио, сестра моя, о, если б ты могла, если бы могла сказать, надо уйти или нет?
Дио знала, что нужно ответить: «Никто этого не может сказать, кроме тебя самого». Но знала также, что, если ответит так, — оставит его одного, голого ребенка на голой земле.
Крепко прижала голову его к себе и ответила:
— Надо!
Снизу затрубили трубы Атонову песнь:
Мертвое небо ожило, порозовело. В мглистом ущельи Аравийских гор вспыхнул рдяный уголь, и первый луч солнца блеснул на Атоновом круге.
Царь встал, взял Дио за руку и повел по отлогому, без ступеней, всходу на верх усеченной пирамиды — великого жертвенника Солнца. Обернулся лицом к солнцу, поднял руки и возгласил:
— Славить иду лучи твои, живой Атон…
Но голос его оборвался: вдруг он почувствовал, что уже не может молиться Атону.
Упал на колени, воскликнул:
— Боже мой, Боже мой, милостив будь мне, грешному! На тебя уповаю, да не постыжусь вовек…
И забился головой о плиты, с рыданьем:
— Да не постыжусь, не постыжусь вовек!
В двадцать девятый день месяца Хойяка, декабря, в тринадцатую годовщину основания Города Солнца, в день рождества Атонова, царь пустился в путь.
Все удивлялись, что он нарушил клятву не покидать удела Атонова; удивлялись, но не очень: на то-де царь и бог, чтобы разрешать себя от клятвы; да и пыл новой веры начал в нем остывать, по замечанью многих; недаром указ об истребленьи богов так и не был объявлен, а день отъезда назначен в самый день великого праздника, как будто нарочно, чтобы его отменить.
Царь не скрывал, куда и зачем едет: в Мемфис, к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить его сделаться наследником вместо Заакеры. Благоразумные люди радовались: Заакеры в цари не хотели; мало-де чести иметь такого царя, которого бьет по щекам эфиоплянка; а Хоремхэб, супруг царицыной сестры Неземиты, прямой потомок великого царя Тутмоза Третьего, имел все права на престол; сами боги велели ему царствовать: «боги качали твою колыбель», как пелось в песне Амоновых жрецов. Был верным слугою царя, от всех дворцовых и жреческих происков чист; но и вере отцов не изменил, новому богу не поклонился, и враги Атона надеялись, что он уничтожит дело царя-богоотступника, восстановит старых богов.
Радовались все, кроме царицы. Разлука с мужем пугала ее: за пятнадцать лет не расставалась с ним никогда. Подозревала ли что-нибудь? Если да, то виду не показывала, покорялась безропотно. Взять ее с собой не просила — знала, что не возьмет; да и как оставить больную Риту? И сама была нездорова: мучил кашель, по вечерам знобило, и на щеках выступали два красных пятнышка.
Давно уже не видели царя таким радостным, как в день отъезда. Только, когда прощался с царицей, тень прошла по лицу его; но взглянул на Дио и опять просветлел.
Радостна была и толпа на пристани. Когда царский корабль отчаливал, белый сокол, Горова птица, закружил над ним, предвещая добрый путь.
Долго люди не расходились, глядя, как три корабля, великолепно раскрашенных и раззолоченных, — живые чуда, злато-пурпурно-бирюзовые, полуптицы, полуцветы, — несутся по «белой воде»: после разлития Нил становится белым, как «молоко Изиды».
От Города Солнца Мемфис находился в четырехстах атэрах, вниз по реке.
Царь чем дальше плыл, тем больше радовался, как будто и вправду бежал из тюрьмы на волю. Радовался, что так однообразно, тихо и просто тянутся по обоим берегам две полосы, желтая — мертвых песков и черная — плодородной земли: жизнь и смерть рядом, в вечном союзе, в вечной тихости; радовался, что медленно влачащиеся волы взрывают плугом жирные борозды, и кое-где уже зеленеют всходы ярко-весеннею зеленью, и далеко разносится, в молчаньи полей, заунывная песня пахаря.
В тридцати атэрах от Мемфиса, в четырех-пяти часах пути вниз по реке, на краю пустыни, посреди великого пирамидного кладбища, находился запустевший храм Солнца, построенный за тысячу лет до Ахенатона.
Полная луна выкатилась из-за Аравийских гор, огромная, раскаленно-красная, когда царский корабль причалил к пристани храма. Царь, Заакера и два жреца, с жертвенной утварью, хлебами предложенья, вином для возлияний и куреньями, вышли на пристань.
А единственный жрец и сторож храма, столетний старик, встретил их и заплакал, узнав, что царь хочет принести жертву: последним посетителем храма был царь Тутмоз Четвертый, дед Ахенатона.
Длинным крытым ходом прошли с пристани в храм. Здесь, на обширной кровельной площади, возвышался на подножьи в виде усеченной пирамиды исполинский обелиск, Солнечный Камень, Бэн-бэн, и перед ним — жертвенник из пяти огромных алебастровых глыб, точно такой же, как в Городе Солнца на крыше Атонова храма.
Царь зажег куренья, совершил возлиянье и долго молча молился. Потом, отослав всех, сошел с Заакерой к потайным воротам, выходившим в пустыню, отдал ему папирусный свиток, отреченье свое от престола, и письмо к Хоремхэбу, в котором заклинал его спасти Египет, принять власть.
Когда Заакера поклялся, что все будет исполнено, царь обнял его, поцеловал в уста и, сняв с головы, надел на него свой царский шлем — хеперэш, с золотою, на челе, солнечной змейкой, Утой; снял с себя также весь царский убор, облекся в одежду странствующего жреца, уаба, закинул за плечи котомку, взял в руки посох и вышел из ворот.
Полная, почти ослепительно-яркая луна стояла высоко в беззвездном небе. Угольно-черные тени ложились на белый песок, искрившийся, как снег, сапфирными искрами, и четко чернели на краю неба треугольники далеких пирамид.
Заакера смотрел на уходившего царя. Быстрым, легким шагом, точно век был нищим странником, шел он по едва заметной тропе, шакальему следу, в соседнее рыбачье селенье, Пта-Соккарис, — два десятка слепленных из ила, убогих лачуг.
Уходил — уменьшался: только что маячил зверем, и вот уже птица — мышь — муравей — точка; меньше, меньше и совсем исчез, истаял в лунном огне.
«Странно! — думал Заакера, не чувствуя, как слезы текут по лицу его. — Нет Бога, я знаю, что Бога нет, так отчего же?..»
Не кончил — вздрогнул, как будто за него кончил кто-то.
«Есть Бог! Есть Бог! Оттого он и ушел, что Бог есть!»