Минин и Пожарский с Пупком были карманники и устраивали эти неудобства, чтобы ловчей накрасть и смыться.

А в ползущем в горку автобусе бывает по причине декабрьских сумерек мглисто и темно, и только продолговатая лампочка тлеет в потолочной ямке, грозясь вот-вот помрачить кровавый зигзаг спирали, и, если б не обманный ее свет, по обочинам белелись бы сугробы, а за сугробами на неведомых дорожках чернели бы ледяные раскаты, которые день ото дня всё длинней, потому что прохожие - и дети тоже - в ранней и сырой, как влажный черный хлеб, мгле, нет-нет и проедутся для удовольствия ног по темному, как вода, ледяному протиру. Идут-идут, проедутся, идут-идут, проедутся, но из автобуса же ничего не видать - на стеклах непроскребаемый иней, который, толстея книзу, не белеет, а в красном коптилочном свете темнеет, а протаянные монетками для узнавания остановок дырки суть дыры во тьму - в камеру-обскуру декабря, но можно все же представить, что впереди у автобуса тлеют желтые фары, позади не горит ничего, юбки ему замела пурга, обмякшие шины или толкут снег в картофельную муку, или прессуют его в колеях сухими вафлями. Столбовые фонари еще не зажжены, а может, в них расколочены лампочки, так что снег не сверкает, а - темный - белеется, покуда автобус протаптывает дорогу и от желтых его волчьих глаз шарахаются в сугроб встречные дровни, из которых торчат, конечно, две пары промерзлых лаптей...

И насколько - как белелась, так и остается мутная белизна за ползущим в белом пару автобусом - настолько за дровнями, когда они выдерутся на колею, что-то всегда чернеет - сена клок, навозный котях, шелуха луковая, а то и горе луковое на снежную муку вывалится на муку мученскую.

Зато на правом боку автобуса повис народ, греясь друг об дружку и меняя усталую руку. Хотя шофер рулит осторожно, да и не разогнать наш тридцать седьмой-то, висящая куча нет-нет и взрыхлит снежную какую-нибудь кучу, и тогда за шивороты и в рукава набивается снег и растаивает там, смачивая одежу и кожу нашу человечью, а если набьется много и не вытряхнуть, потому что едешь двумя руками и висячего места терять неохота, то и до заду дотекет, но уже теплой водой, распаренной, а там кальсоны его промакивают...

А что лучше кальсон-то? Лучше кальсон - одни портянки. Исподники вы наши и портянки дорогие, в вас мы яйца греем, в вас мы ими преем, вот.

Минин и Пожарский с Пупком, как было сказано, севши в наш автобус, сильно сплоховали, а тут еще, едва после поворота было проехано забора три, автобус встал и отперся. И тотчас кондукторша из своей щели заорала "отправляй", а из передней двери кто-то вывалился, а из задней кто-то выпростался. Но человека два плюс Минин и Пожарский выйти, падлы, не смогли, потому что и в переднюю и в заднюю ворвались те, кто, гады, ждали на остановке. Одни, простоявшие недолго, были в одеже не зимней, другие, прождавшие то ли месяц, то ли год, оказались в ушанках, в пальто и телогрейках. Обутки было не разглядеть, но в калошах сперва были все, ибо откуда под ногами сразу бы стали путаться, чвакать, искать хозяина, скулить и выворачиваться байкой наружу потерявшиеся калоши?

Остановочники настырно перли в обе двери. Все стиснулось, свет померк, хотя краснее затлела не уворованная пока лампочка с известным нам полунакалом. И прояснилась хитрость кондукторши, заранее вжавшейся в щель и, оттого что под ногу ей пришлась выпуклость надколесной ниши, возвысившейся надо всеми.

Первый, кого втолкнули, был человек редкой дурости. Домой ему было пройти неполных восемнадцать заборов и одни лежалые бревна, но он тридцать седьмого все-таки дождался и, когда тот затих на остановке, первым был у задней двери. Втолкнутый, он вертанулся и сразу пожадничал на кондукторшино место... Полегшие на него и те, кто повалился на них, кое-как приноровились один к другому, а он к ним - не сумел, особенно когда на лежавших в два наката покладисто стал валиться стоячий третий народ.

Он был, похоже, астматик, низовой этот человек, и для упора держался за самописку, торчавшую красоты ради из пиджачного  ч е р д а к а. Сперва он еще сипел что-то, а потом задумался, ибо показалось ему, что по телу, а точней - по карманам, шарят чьи-то чужие руки...

Пупок с Мининым и Пожарским и представить не могли, что в транспорте такое бывает. Если даже приноровиться к паразитской давиловке и обоим, учиняя свою давку, работать, то смыться из четырехколесного этого нарсуда все равно не получится. И куда вообще их везет пламенный мотор? И что, если в этих местах стоячие постовые? И как быть, если здесь чуть что учиняют самосуд, убивая, скажем, конокрадов, и народ за рупь не то что удавится, но голову оторвет? Вон уже билеты брать не берут!

- Висячие передавайте! Вошедчие оплочивайте! - мучилась дурью кондукторша. - Бери билет, а то удавлю! - напустилась она на лежавшего подо всеми таинственного астматика и нажала ему коленкой на горло. Из астматика сразу же потекло какое-то повидло.

- Я же передавал уже... Дай хоть воздуху маленько забрать...

А Дора держала на коленях кулаки вот почему: в левом - товару было два: кажется, сапфир и алмаз, в правом - три. Точно - кабошон, точно - шпинель и, наверно, изумруд. Дора была спец по мелким этим сверкающим камешкам. И не только по мелким. Она была крупная поставщица крупных и даже очень крупных камней.

А кто не знает, что камни держат в кулаках потому, что, если мусора, кулаки разжимаем, и говорите, что хотите, плевать мы хотели! Правда, иногда разожмешь напрасно, но это уже, как говорится, нам не повезло.

Было дело, было! Падали в уличный сор сокровища, на которые можно было откупить у частников половину Малаховки. Причем зря падали. Но было такое раза три, а два раза такое было не зря, потому что подошедшие к Доре предъявляли документы и уводили ее от скупочных ювелирных пунктов, где она каждый день прохаживалась взад-вперед. Потом холодными руками обыскивали ее по грудям и даже лезли  т у д а  тоже, а она плакала перед ними, но больше тридцатки при ней не находилось. Тридцать рублей, конечно, отбирали, хотя квитанцию она все равно брать отказывалась.

А сейчас приходится везти всё домой и там куда-то спрятать. В школьную ручку? Были такие - трубка, а в нее с двух концов вставляются патрончик с карандашиком и патрончик с пером. Вытащил патрончик с пером, воткнул округлым обратным концом в трубочку и пиши...

В карандашную держалку можно залепить хлебом бриллиант, он войдет, а потом вставить карандашик и положить все в какой-нибудь школьный пенал. Пеналов дома - четыре, потому что девочек, детей то есть, у Доры четверо уже есть, а мужа уже нет - убили на фронте, но за камушек, за который можно откупить назад Аляску или сделать вычистки всем женщинам бывшего Ростокинского района, такого мужа, какого убили, не купишь. Про это и стала думать Дора, после того как на груди ее полежала дружелюбная мужская голова. А еще она была озабочена своими кулаками, так как самовяз, севший до поворота, ей не нравился и она в любой момент готова была уронить на заваленное калошами автобусное дно Аляску, пол-Малаховки и тридцать три несчастья женщин Ростокинского района, а если приплюсовать сюда остальное, которое тоже упадет из разжатых кулаков, - т а к о е  состояние, что вообще непонятно, куда его пустить, ибо про все мыслимые траты было сказано.

Очень медленно идет автобус. Столько ждать и так ехать! Хорошо еще, она сидит. Повернули. Остановка. Ой, что сейчас будет! Она опускает кулаки за край сиденья, потому что тот, кажется, не один...

Анатолий Панфилыч Щербаков, слегка выпимши, ехал из конторы домой, имея при себе наряды-заказы на шитье полботинок. Был он севши до поворота, так что обретался внутри, и теперь, когда скучавшие с прошлой Пасхи за поворотом люди нажали, Анатолий Панфилыч, втиснутый после отрыва от Дориной кофты побритым лицом в какую-то женскую спину, воткнулся носом в вещество этой гражданки и стал задыхаться. Сзади страшно давили, и он, чтобы вовсе не прекратить дыхания и жизни чеботаря, взялся зубами за женскую внутреннюю пуговицу, обнаруженную носом сквозь гражданкин труакар. Во рту сразу запахло женой, и это помогало жить и оставаться встоячку. Руки Анатолий Панфилыч раскинул, как получилось, вернее, ушли руки куда вышло, и он чуял, что за правую, обмотанную изоляцией для сбережения от сапожного ножа, кто-то дружелюбно держится. Левая рука очутилась не понять где, и Анатолию Панфилычу мерещилось, что там, где она теперь, по ней гадают цыгане. Левая под это годилась, будучи меньше правой истрачена на сапожное дело, ибо на правой у Анатолия Панфилыча, кроме линий жизни, любови и небольшой выпивки, были еще линии дратвы смоленой и дратвы вощеной - пожизненные борозды, протертые хорошей воропаевской дратвой, когда он ее, как по-старому, затягивал. Вообще правая рука Анатолия Панфилыча была усталой - она и шилом ковыряла, и молотком стукала, и клещами кожу на колодку натягивала. Левая, конечно, как могла помогала и тоже была во многих метинах, ибо, когда Анатолий Панфилыч был еще выведен Чеховым под именем Ваньки Жукова, сапожный нож, соскочимши с подрезаемой стельки или подошвы, чиркал, случалось, по левой этой руке, а то и промахивался, когда гвозди хозяин торопил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: