Предлагая все внести в задание, Умнов поначалу действовал скорее интуитивно, еще не зная, зачем так поступает и понадобятся ли эти материалы когда-нибудь, однако в конце разговора, к вечеру, пришел к твердому решению: задание он зачитает перед пуском по громкой связи, зачитает как приказ.
После ужина Фурашов провожал Умнова в домик. Вставая из-за стола, Шубин сообщил, что в клубе строителей крутят «Ватерлоо», и предложил отправиться посмотреть фильм, но Умнов отшутился:
— Свое предстоит Ватерлоо!
Но потом, когда посмеялись по этому поводу, у Умнова искренне, даже с тоской, сорвалось:
— Сейчас бы не кино, а минут шестьсот, как говорят шутники, поспать.
После такого признания все как-то примолкли, точно разом увидели и землисто-нездоровый цвет кожи на щеках Умнова, и усталость в глазах и, возможно, просто вспомнили, какими были для него эти два месяца, какими каждодневными делами, малыми и большими, они заполнялись — сегодня там, в штабе, Умнов подробно все изложил, точно это была душевная исповедь, будто внутри у него открылся незримый шлюз и все, что накопилось, отложилось, хлынуло вдруг без задержки…
Такое ощущение вынес Фурашов еще в штабе, слушая Умнова, и порой ему даже чудилось, что тот изливал все, вроде бы сознавая, что иной возможности, иного случая выговориться у него не будет; и Фурашова бередило неосознанное беспокойство за товарища.
Теперь, шагая рядом с ним, он вновь с остротой думал и о том своем вынесенном ощущении, своем беспокойстве — будто коснулось давнее, далекое, как отзвук прошлой боли. Да-да, то давнее, знакомое было в состоянии Умнова, но связь эта пока ускользала из памяти Фурашова, не давалась никак, и Фурашов чувствовал свою мрачноватость и замкнутость, они проявлялись и в ответах. Умнов расспрашивал его как-то цепко, настойчиво, однако ставил вопросы не направленно, не по логике, а вразнобой, и Фурашов понял: занятый раздумьями, он просто упреждал, спрашивал, не желая отвечать сам.
На объездной дороге, пробитой самосвалами, было глухо, вязкая смоляная темнота обволакивала неприятно, и лишь вдали, над смутно проступавшими коробками домов, висело реденькое желтое зарево: строители работали и ночью. Иногда проносились грохочущие самосвалы, груженные кирпичом, арматурой, железом, прорезали вязкую темноту светом фар. К ночи подморозило, стылость пробиралась под шинель Фурашова, однако Умнову все, казалось, было нипочем, будто его спасала простая спецодежда: темная, с воротником, куртка, армейская шапка, яловые сапоги. Всякому не знающему Умнова в лицо трудно было бы поверить, глядя сейчас на него, видя его в этой одежде, что это и есть главный конструктор «Меркурия».
— Ну а девочки-то как, Алеша? Невесты?
— Невесты не невесты, но уже в старших классах.
— Пока в Москве?
— Пока. Что будет дальше — темный лес. Жду на несколько дней, на весенние каникулы.
— Хорошо, Алеша. Цветы скоро появятся… — И Умнов без перехода спросил: — Ну, а так, бобылем, до конца?..
— Все сложно!..
— Чего ж усложнять? Не вернешь… Надо вперед смотреть!
— Рад бы в рай, да известно — грехи…
— А Рената Николаевна? Кажется, привязана к дочерям и они к ней?
— Ей обязан… Все годы после смерти Вали с ними. Сглаживала их сиротство. Но…
Шагавший сбоку по пробитой в глине подмерзшей и оттого похрустывавшей льдистой корочкой колее Умнов остановился, повернулся, и в беспокойной темноте тоже остановившемуся Фурашову почудилось впервые за всю дорогу что-то душевное в словах Умнова:
— Если так, Алеша… Одной обязанностью не склеишь, понимаю! — Рука его осторожно коснулась шинельного сукна на локте Фурашова. — Ну а Милосердова?
И хотя весь тон теперешнего разговора был доверительным, Фурашов подумал: ответь он прямо на вопрос о Милосердовой — и что-то нелепое и неприятное откроется в таком признании. Он негромко проговорил:
— Не будем, Сережа…
— Ну не будем! — согласился тот легко, без обиды.
Фурашов молчал, сознавая, что теперь доверительности, раскованности в их разговоре ждать уже нельзя, — верно, все шло от той устойчивой тревоги, владевшей Умновым. Разумом Фурашов понимал и оправдывал состояние товарища, связанное с предстоящим испытанием «Меркурия», — как оно пройдет? — однако, отправляясь провожать Умнова, он в душе надеялся: давно не виделись, авось раскованно, без свидетелей, поговорят. Да, он открылся бы и с Милосердовой, даже наверняка поделился бы сомнениями: как-то надо было в конце концов рубить завязавшийся узел. Однако неустойчивость, беспокойство, сквозившие в поведении Умнова, выходили смутой, останавливали Фурашова: неловко соваться с личным, мелким…
— Я не так что-то?.. — убирая руку, спросил Умнов.
— Да нет! Когда-нибудь отвечу. В другой раз. Не по двадцать — тридцать лет нам. Даже не по сорок…
— Да, не по сорок… — задумчиво повторил Умнов. — Раньше проще относились ко всякого рода сложностям.
— Главное, хвостов и грузов таких не было, вот и проще…
— Э, условностями меньше были заражены! — перебил Умнов и с ходу спросил: — Слышал, что-то с твоим бывшим комиссаром Мореновым. Беда? В газете будто…
— Да. Получил письмо от него. С сыном. Под следствием.
— Вон как! Серьезно все?
— Вроде причастность к убийству. Но не верит.
Присвистнув в удивлении и огорчении, Умнов повернулся, вновь зашагал упрямо и нервно; дергалась фигура в темной с воротником куртке. Фурашов вспомнил: письмо от Моренова пришло недели две назад и явилось для него неожиданностью, потому что так уж сложилось за эти годы, что они встречаться встречались, но письмами не обменивались. Сообщал Моренов много горького — и о сыне, и о своем решении уйти из армии, — писал сдержанно, боясь, должно быть, вызвать ненароком к себе жалость, сочувствие. Упомянул он и о Коськине-Рюмине:
«Отчаянно и, думаю, опрометчиво окунулся он в мою беду…»
Сознание Фурашова обожгли фразы, как бы между прочим значившиеся в письме, но, видно, из-за них-то и было написано письмо:
«Уж извините, Алексей Васильевич, но не могу утаить и такого: была Маргарита Алексеевна. Разговор вышел откровенный и по душам — любит она вас, как хотите…»
И сейчас, живо явившись в памяти, слова эти вызвали короткий, в мгновение, сбой сердца — Фурашов подумал с неудовольствием: лезет всякая всячина только о себе, только и забот — своя персона, а вот что творится на душе у него, Сергея Умнова, — тебе и дела мало!.. Тот по-прежнему упрямо, даже, пожалуй, больше сгорбившись, шел — стыло похрустывало под яловыми сапогами.
— Скажи, Сергей, тебя что-то точит? Показалось, расстроил разговор со Звягинцевым… В штабе. Или нет? И весь монолог твой…
— Заметил? У дурака все открыто…
Не останавливаясь, Умнов повернулся, стекла очков фосфорически блеснули. Показалось, будто он поморщился, как от мгновенной зубной боли, сделал тяжеловато несколько шагов и вдруг продекламировал:
Оборвал и шумно вздохнул:
— На стихи потянуло! Сочинять стал… Смешно!
Наконец то, что уплывало, никак не могло связаться воедино, теперешнее упрямое, ускользающе-беспокойное состояние Умнова и давнее, пронзительно знакомое, вдруг словно с толчком открылось Фурашову: ведь такое с ним уже было… Было тогда, тоже на полигоне, в Кара-Суе! Только испытывалась «Катунь», первая ракетная система, и главным был Бутаков Борис Силыч, а Умнов — ведущим конструктором. И вел он себя накануне того испытания так же. Так же! А на другой день, во время испытания, чтоб спасти положение, чтоб обеспечить наведение ракеты на цель, напрямую замкнул цепь. Решали секунды, и он разбил стеклянные крышки блоков «сигма» рукой… А после с порезанными, окровавленными кистями его отправили в госпиталь! Сколько же лет? Сколько?.. «Джинн выходит из бутылки!» — так он тогда ответил Бутакову.