— В больнице сейчас. Детей больше десяти лет не было, и вдруг… Теперь под наблюдением врачей. Не гарантируют, что беременность сохранится, да и ее жизнь тоже в опасности.
— Будем надеяться.
— Но это не причина, — спохватился Сергеев, подумав, что пространная его тирада о жене, о ее теперешнем положении может быть истолкована министром как своего рода косвенный отказ.
Министр опять помолчал, лицо его успокоилось, разгладилось, точно на секунду-другую он обо всем забыл и просто отдыхал. Сказал спокойно:
— Ну ладно. Разговор о делах у нас с вами еще впереди. А пока ждите, на Старую площадь, в ЦК, вызовут для беседы. Так что если нет ко мне вопросов… — Министр мягко, нешироко развел ладонями по столу. — У жены-то давно не были?
— Да вот хочу навестить.
— Ну и ладно. Вот и посоветуйтесь. Желаю! — Он поднялся, пожал мягко руку Сергееву. Поднялся и Янов. Министр повернулся к нему: — А вас, Дмитрий Николаевич, прошу остаться.
Сергеев, повернувшись, уходил по ковру к двери, и Янов вслед сказал:
— Машину-то возьмите, Георгий Владимирович, а мне из приемной вызовите, пожалуйста, другую.
— Есть! — отозвался Сергеев, полуобернувшись на ходу.
Когда дверь за ним закрылась, министр нажал на столе кнопку, и в дверях встал порученец.
— Чаю нам в комнату отдыха.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Она лежала с блаженной улыбкой и ничего не видела: ни косой, иззубренной трещины, разбежавшейся от люстры по серому запыленному потолку, ни темного сухого потека в углу; и не только не видела, но ничего не слышала — ни прихода санитарок, сестер, ни бесконечных и однообразных переговоров соседок по палате. Все звуки, все, что происходило вокруг нее, приглушилось, существовало как бы отъединенным от нее, было где-то далеко, и лишь одно жило властно, сосредоточив всю ее в трепетном блаженстве, — четкие, с перерывами, толчки в животе, округлом, выпиравшем под простыней. И она, Лидия Ксаверьевна, в каком-то суеверном страхе и с трепетной радостью слушала эти удары, живые и властные, считала их автоматически, подсознательно и держала руки на животе, под простыней, под простой больничной рубашкой. Она касалась ладонями только чуть, самую малость, упругой, натянутой кожи живота, словно боялась, что может ненароком повредить тому живому существу. Случалось, руки приходилось выпрастывать из-под простыни, и тогда Лидии Ксаверьевне казалось, что они застуживались, становились ледяными, хотя в палате была теплынь, и, прежде чем вновь сунуть их под рубашку, на живот, она терла руки, усиленно дышала на них, отогревала у груди.
Она впервые почувствовала эти толчки, всего возможнее даже, что один толчок, вчера на рассвете, во сне, и, проснувшись, разлепив глаза — взгляд тотчас уперся в знакомую трещину на сером пыльном потолке, скользнул к потеку в углу, — она в недоумении, вся сжавшись в ожидании, лежала, не понимая, что произошло, и почему-то думая, что она не имеет права пошевелиться, сделать даже малейшее движение, ибо то, что с ней произошло и чего она должна ждать, произойдет вновь. И, боясь нарушить этот настрой ожидания и уже догадываясь, ч т о это такое, догадываясь со странным радостным испугом и трепетом, наполнившим всю ее, она лежала не дыша, в притихлости, не смея оглядеться по палате. И оттого, что было рано и свет в палате был редким, зеленым, точно истлевающим, и неровным, тоже чувствовалось тревожное предощущение, и оно накладывалось на то, какое возникло в ней самой, и Лидия Ксаверьевна оттого еще больше замерла и ждала.
Да, проснувшись, она ждала, напрягшись мускулами живота, точно ждала не того слабого и, в сущности, беспомощного толчка, а серьезного удара и приготовилась к этому. И он последовал, этот толчок, последовал после долгого перерыва — Лидии Ксаверьевне показалось, будто прошел целый час, — толчок был мягким, но отчетливым, и она от неожиданности, удивления тихо ойкнула, невольно кинув руки туда, к паху, и в одно мгновение, в один пронзительный миг поняла: ребенок, ее ребенок, он живет, дает о себе знать… Она мать, она, вернее, будет матерью!
Тотчас ощутила разлившуюся в ней покойную радость, какой не знала, не испытывала до того времени, то было первородное счастье, первородный восторг, и она отдавалась ему в полной мере.
Когда рассеялся редкий зеленый свет, в котором Лидия Ксаверьевна проснулась с новым чувством, и день вступил в свои права — в палате стало светло, по коридору заходили люди, что-то провозили, звенящее и дребезжащее, — первой очнулась Клавдия Ивановна. По виду она была значительно старше всех. О себе сказала, когда ее привезли в палату: «Трех родила, как семечки отщелкала, на четвертом вот застопорилась». Приподнявшись на локте так, что казенная застиранная рубашка сползла с плеча, она спросила негромко:
— Никак, Лидия Ксаверьевна, явился? Постучал? По глазам вижу!
Блаженное состояние не проходило, воображение легко, картину за картиной, рисовало то, что в действительности было еще так далеко, до чего ей предстояло немало пройти испытаний, но всего этого она не знала, не представляла еще. Она бесконечно радовалась своему новому состоянию, и ей уже казалось совершившимся, реально существующим или, по крайней мере, теперь уже близким: у нее ребенок, у нее сын. Обязательно сын. Сначала маленький, крошечный, потом большой, огромный, весь в отца, да-да, в него, Егора Сергеева. Так, и только так. О тех же испытаниях, о том, что ей предстояло, она просто не думала, забыв предупреждения врачей, их многозначительные молчаливые взгляды, когда они в эти недели собирались у ее койки, расспрашивали, выслушивали, говорили о каких-то спайках, узлах.
Она не понимала сначала, откуда это и почему болели мышцы возле рта, да и замечала такое, лишь когда приносили еду и няня настойчиво требовала, чтоб тарелки были чистыми, «как помытые», Лидия Ксаверьевна сказала нянечке, что вот трудно есть, а почему — неизвестно… И тогда полная, приземистая, с маленькими шустрыми глазами нянечка заливисто рассмеялась:
— Так чего ж не трудно-то! Вон, весь день вижу — улыбка как приклеена. Будто клад нашла! Небось заболят мышцы-то.
— А как же? Клад, клад, тетя Паша! — говорила Лидия Ксаверьевна с мягкой и доброй усмешкой, так красившей ее: русобровое округлое лицо просветлялось, делалось и смущенным, и по-детски наивным, а в глазах переливались искристые огоньки.
С трепетом, не покидавшим ее, она вновь и вновь размышляла о своем чувстве, неведомом, не испытанном ею до того никогда. Однако сквозь наплывы видений, вызванных воображением, сквозь размышления о том, как и что она будет делать — и мысленно она уже делала многое, нужное и важное: кормила, пеленала, мыла, — сквозь все это нет-нет да и думала она о своем Егоре: вот бы ему рассказать, поведать о своей радости, как бы он тоже порадовался! Она хотела, чтоб все знали о ее радости, и уж конечно он, ее Егор, в первую очередь. Но он не шел, он почему-то не являлся второй день.
Она упорно все эти годы жизни с мужем называла его не Георгием, а Егором, объясняя тем, что не хочет знать греческого произношения этого имени, что ей нравится русское — Егорий, Егор… И, бывая в игривом настроении, вся лукаво светясь, напевала слышанную в детстве шутливую песенку:
В короткие мгновения, когда мыслям о муже удавалось прорваться, потеснить те новые ощущения, заполонившие ее всю, Лидия Ксаверьевна воскрешала в памяти и то давнее, что отодвинулось уже в глубь памяти, и то еще совсем свежее, не успевшее, кажется, подернуться корочкой забвения, отжить; в умилении, в той же радости чувствовала, что все в одинаковой мере было свежо, отчетливо и волновало ее, а главное — эти годы она прожила со своим Егором счастливо и не может ни в чем обвинить судьбу.