Вечером были в театре — Лидия Ксаверьевна, к счастью, не играла в спектакле, — а после он проводил ее домой: шли пешком до самого Калошина переулка. На другой день она была занята в театре, а на третий он позвонил днем и сказал, что хочет обязательно видеть ее сейчас. Какое-то предчувствие, непонятное еще и даже безосновательное, коснулось ее, — конечно, что-то не так, коль срочно понадобилось увидеть, — но расспрашивать не стала: зачем упреждать события? На Гоголевском бульваре было пустынно в полуденный час. Садовые массивные скамейки пустовали, тополиный пух медленно плавал в безветрии, грязные слежалые наносы его прибило к бровкам панелей.
Они прошлись от памятника Гоголю вниз по бульвару; Сергеев держался весело и легко, ничто не предвещало чего-то необычного, и она уже подумала, что просто обманулась, и тоже почувствовала себя легче: снялись скованность и ожидание. Он предложил сесть на крашенную в зеленый цвет скамейку, бодро сказал:
— Ну вот, Лидия Ксаверьевна, позавчера обещал вам рассказать, ничего не утаивая. Не очень интересная эта история, даже совсем не интересная, поэтому коротко: два года не живу с семьей… Ушел. Жена и дочь. Причины? Ординарные: не очень ждала с войны, отвыкла… Пытался склеить, ничего не вышло. Словом, через несколько дней мне уезжать из Москвы, новое назначение. Так что, если у вас нет… — Он сделал паузу, взглянув на нее.
— Вы хотите сказать — мужа?
— Да.
Лидия Ксаверьевна усмехнулась: скованность и ожидание вдруг улетучились совсем, ровно их и не было. Движимая непосредственным порывом, она накрыла своей маленькой ладошкой его руку. Голос ее взлетел на веселой ноте:
— Господи! Нет мужа. Нет! И не было. Не попался! Наверное, веснушки не нравятся.
Сергеев взял ее руку, поцеловал и сказал:
— Ну и дураки, что не попадались! Ничего не понимают. Так что, если нет мужа и нет возражений, то, Лидия Ксаверьевна… — Он помедлил, все еще держа ее руку, и вдруг перешел на «ты»: — Поедешь в Среднюю Азию?
— А на Сахалин не надо?
— Пока нет.
— Задача легкая — приготовилась к более сложной!
На следующий день в театре была сенсация, когда узнали, что Лидия Ксаверьевна выходит замуж и подала заявление об уходе. Вечером в ресторане гостиницы «Москва» за столом собралось всего человек десять — только близкие Георгия Владимировича и ее, Лидии Ксаверьевны. А через несколько дней поезд увозил их на какую-то секретную точку, в неведомую Среднюю Азию…
За те пять лет она узнала, что такое Средняя Азия, зной и безводье, пыльные ветры-бескунаки и томительное, неприкаянное ожидание мужа. Правда, потом, вернувшись в Москву, она зажила другой жизнью, восстановилась в театре, но мужа, своего Егора, стала видеть еще меньше: он уезжал часто, то близко, то далеко, это у него называлось «совершать челночные операции», и в голове Лидии Ксаверьевны перемешались самые разные, порой невероятные, географические названия; она отмахивалась, не способная даже выговорить иные из них.
Нередко он возвращался из такой поездки, являлся прямо в театр, за кулисы, однако никогда не заходил в уборную, а предупреждал дежурную тетю Симу, костистую, на вид суровую и злую, прожившую жизнь в театре, и та заходила, объявляла надтреснутым, прокуренным, но торжественным голосом: «Лидия Ксаверьевна, к вам его превосходительство генерал…»
Год назад он, придя домой, раздеваясь в передней, сказал:
— Все, Лидуша! Кончились мои «челночные операции», получаю тихую должность. — Он раздельно произнес: — Кабинет, телефоны… Нравится?
— А мне все, Егор, нравится, что тебе.
— Ну, спасибо, спасибо!
И, действительно, год этот прошел как в сказке: раза два он уезжал ненадолго — и все.
Она любила его, своего Егора, и, случалось, в те минуты, когда раздумывала над жизнью, наталкивалась на внезапную мысль: как жила, существовала до него и без него? И ужасалась, вся невольно сжималась в мгновенном испуге, и с острой, режущей ясностью думала о том, что в жизни есть какие-то странные, предопределенные словно бы самой судьбой, моменты. Ведь не будь той давней и в общем-то потом выветрившейся из памяти встречи во фронтовой землянке — встречи, казалось, прошедшей так же бесследно, как многие другие на ее пути, — не было бы и той послевоенной случайной встречи в метро. Не было бы… А если и случилась бы, то не было бы у него, Егора, повода сказать ей: «Здравствуйте, Лидия Ксаверьевна», остановить ее — ведь тысячи людей каждый день мельком встречаются и расходятся, незнакомые, не знающие друг друга, расходятся, чтоб, возможно, никогда больше не встретиться. Тут же все оказалось иначе, они были знакомы. И, выходит, не будь — даже страшно сказать! — войны, они не узнали бы друг друга, не оказались бы сейчас вместе. От этой простой, но ужасной мысли, оттого, что так досталось счастье (хотя она нисколечко в том не виновата), ей становилось не по себе, на какое-то время настроение ее портилось.
Да, она любила его, Егора. Но смешно кому-нибудь сказать, что всего пуще ей нравились его руки — большие, длиннопалые, на ровных длинных пальцах крупные, тоже ровные ногти, всегда аккуратно обстриженные. Но кому об этом можно сказать? Засмеют. И сама она посмеивается над собой: это только ее, одной ее тайна…
Да, она думала о своем Егоре: и этот стук, и новое ее чувство, и Егор — все так легко, в новой и теплой окраске сплеталось и увязывалось в ее сознании, и она испытывала — летучий живой комок рождался в ее душе и, в секунды созрев, разливался по телу щекотной и возвышающей волной.
В такие минуты на память ей приходили самые светлые моменты ее жизни с Егором, и они, эти моменты, подобно той фронтовой встрече с ним, полной для нее теперь тонких и неизъяснимых оттенков, тоже окрашивались в радужные тона и расцветки.
…Все тогда было покрыто беловатым илистым слоем пыли: низкий от земли подоконник больницы, оголенные тощие вязы за окном и мощенная булыжником, выбитая проезжая часть полупустынной улицы азиатского городка. В окне — далекий осколок неба, иссушенного, будто тоже припорошенного этой илистой пылью.
Три дня она металась в бреду — столбик градусника держался у сорока, редко сползая чуть ниже, на одно-два деления. Это был кризис, это было следствие того «самопресечения беременности». Сестра не отходила от нее, но и он, Егор, все три ночи являлся после службы вечером, сидел у ее кровати, заменял компрессы, давал кислородную подушку. Она попросила Егора принести ее талисман — две небольшие маски, трагедийную и комедийную, — и он на узком ремешке повесил их у кровати. Маски — из легкого темного металла, вокруг прорезей глаз, рта густая зеленая краска; вероятно, от этого сочетания темного и зеленого застывшие выражения масок были жутковатыми, словно это были не маски, а свежие слепки с людей в порыве экстаза.
Трагедийная маска висела чуть выше комедийной.
В возбужденном от жара воображении, когда взгляд Лидии Ксаверьевны касался масок и они представали в неясных, расплывчатых контурах, ей казалось, будто живой человек глядел на нее сквозь дымку и в искорежившей его лицо злости беззвучно заклинал ее… Она сжималась вся, ей чудилось, что самое плохое, самое дурное накликал этот злой человек, и на третью ночь, когда кризис достиг наивысшей точки, она запально, сбивчиво говорила Егору:
— Ты видишь?.. Видишь?.. Он дурной, он плохой… Они, маски, только плохое сулят… Все будет плохо… Плохо! Я умру. Убери их… Убери.
Он покорно снимал маски с гвоздя, прятал под подушку, но она тут же вновь просила:
— Нет, повесь назад… Не убирай! Пусть, пусть пророчат…
Вешая маски на место, говорил ей успокаивающе:
— Нет, Лидуша, ты не права, ничего они не злые, все будет хорошо… — И вдруг нашелся: — А ты посмотри, вот как надо повесить их, и все. Сразу все другое.
Маски повесил наоборот: комедийную выше, трагедийную ниже.
— Смотри-ка! Ведь все другое! Правда ведь? Смотри, Лидуша!
И она воспаленными больными глазами увидала — да, да, другое: человечек улыбался, поощрительно, добро, искристо-весело.