— Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание.

— Тс-с… Я пойду. Прощайте. Когда я стану большой актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? А теперь…

— Останьтесь, я дам вам поужинать…

— Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду… Лошади мои близко… Значит, она привезла его с собою? Что ж, все равно. Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Сюжет для небольшого рассказа… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю. Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства — чувства, похожие на нежные, изящные цветы!.. Помните?.. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»

Да, Милосердова повторяла слова вслед за Лидией Ксаверьевной, вернее, за Ниной Заречной, в эту минуту остро возбужденной и вместе просветленной, открыто, со счастливой болью исповедующейся в своем падении и своей любви, и вслед за Треплевым, болезненно униженным, печальным и горьким, неотвратимо идущим к своему краху, к тому выстрелу, который скоро, через минуту-другую, оборвет его жизнь; она повторяла эти слова, и они в груди Милосердовой отдавались набатными ударами, подступали к самому горлу, перекипали, бурлили, вызывая першение, щекотность; ей хотелось смеяться и плакать, вылить со смехом теплые, счастливые, облегчающие слезы, но что-то неведомое сдерживало ее, будто какие-то внутренние натянутые вожжи. Она в трепете, страхе ждала тех последних чудовищно спокойных, равнодушных, даже буднично-циничных слов, какие скажет, перелистывая журнал и толкуя о какой-то статье, Дровосеков, вернее, врач Дорн, — скажет так, между прочим, как о безделице, только тоном ниже, чем говорил о статье, чтоб не слышали там, за веселым игорным столом: «Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»

Много раз, почти на всех репетициях, она слышала и видела, сколь спокойно, равнодушно, как о пустяке, который вынужден сообщить, полковник запаса Дровосеков произносил привычное свое: «Так и есть. Лопнула склянка с эфиром» — и тут же, как ни в чем не бывало, напевал: «Я вновь перед тобою стою очарован…» И каждый раз в Милосердовой что-то отрывалось со скрежетом, с ножевой болью, и она плакала навзрыд, плакала не только по Маше Шамраевой, по ее безвозвратно погибшей любви, но и по чему-то своему, бесконечно близкому, дорогому, по утратам, несбывшимся надеждам, и было так естественно и так неожиданно, что там, за игорным столом, ничего не подозревавшие еще о гибели Кости люди застывали в немой сцене в недоумении и ошеломленности. Но теперь, в эту минуту, какое-то неизвестное ей доселе чутье подсказывало: должно произойти что-то такое, особенное, но что — это оставалось тревожной загадкой, леденившей грудь, и Милосердова, не шелохнувшись, будто окаменев, стояла за кулисами в ожидании того момента, когда она выйдет вместе с другими актерами туда, на веранду, где уже не будет ни Заречной, ни Треплева, и лишь одна она, Маша Шамраева, догадается по поведению Дорна о разыгравшейся человеческой трагедии…

В темноте зрительного зала, куда теперь падал со сцены слабый отраженный свет, где сидело до полусотни человек, главным образом начальство полигона, и где Милосердова, играя в первых актах, видела и Фурашова, ей сейчас почудилось какое-то движение, беспокойство. Кто-то, кажется, вошел через боковую дверь, прошел торопливо и нервно по рядам, и словно что-то толкнуло ее изнутри, и Милосердова в тревоге больше отвела край полотнища, стараясь теперь разобраться, что происходит в зале. Всплеск беспокойного движения продолжался всего несколько коротких секунд, все затихло, улеглось, однако тревога Милосердовой не исчезла, заложило звоном уши, и она, словно бы спутанная, выходила вместе со всеми на сцену, садилась за игорный стол; в тишине услышала хлопок выстрела за сценой, с недоумением смотрела на неестественное, непривычное поведение Дорна, а точнее, полковника запаса Дровосекова, который на этот раз как-то глухо, с дрожью возвестил, что лопнула склянка в его походной аптечке… Милосердова не понимала, что произошло, но чувствовала, что-то произошло, видела закаменевшие движения Лидии Ксаверьевны, слышала дрожание ее голоса, напряженные, толчками выдавливаемые слова. Лидия Ксаверьевна болезненно скривилась, оборвав фразу на полуслове, уронила голову на стол, затряслась в плаче…

Кто-то крикнул: «Занавес!» — сцену задернули, и в зале, и здесь, на сцене, возникло замешательство.

Нет, Милосердова не ошиблась, отметив беспокойное движение в затемненном зале: оно действительно возникло, когда явился посланный Валеевым дежурный врач госпиталя, пошел по рядам, отыскивая полковника Моренова. Должно быть, вид дежурного врача красноречиво говорил о том, что произошло что-то непростое, особенное. Сидевшие невольно оборачивались, провожали его, пока он шел к Моренову, сидевшему в середине второго ряда.

Наклонившись к Моренову, врач сказал ему на ухо:

— Товарищ полковник, генерал Валеев просил вас подъехать в штаб…

— Что случилось? — резко оборачиваясь, спросил Моренов с озабоченностью.

Майор-медик снизил голос до шепота:

— Беда. Генерал Сергеев пять минут назад…

— Что?! Что вы говорите?… — вскрикнул Моренов, но задохнулся, опустил голову, потом глухо сказал: — Идите… Сейчас буду.

Когда занавес задернули, Моренов в глухой немоте зала еще какое-то время сидел, потом встал, прошел к боковым ступенькам на сцену, горбясь и тяжело ступая, поднялся, скрылся за краем малинового бархатного занавеса, теперь понимая, что Лидия Ксаверьевна знает о беде, и мрачно соображая, что ей скажет. Оказавшись на сцене, он уже не застал Лидию Ксаверьевну, столпившиеся актеры пояснили — ушла. Он догнал ее и Милосердову, заплаканных, растерянных, у выхода из Дома офицеров, молча взял обеих под руки, усадил в машину, мрачно сказал солдату-шоферу:

— В госпиталь.

Сергееву стало хуже на закате солнца. И без того слабое, аритмичное биение в груди почти перестало прослушиваться; дежурный врач, то и дело заглядывавший в палату, где постоянно с того момента, когда Сергеева привезли с аэродрома в госпиталь, дежурила сестра, щупал озабоченно пульс, выслушивал стетоскопом прямо через рубашку сердце. Сергеев лежал в вялой безразличной неподвижности, казалось, он впал в вязкую бесконечную дремоту, из которой не скоро выйдет. Тени от зашторенного белыми полотнищами окна расплывчато падали тускло-реденькими подтеками на железную кровать, на которой под легким миткалевым покрывалом лежал Сергеев; ему была мала кровать: голова высоко приподнята на подушках, ступни выступали далеко за трубчатый никелированный обод. Бледность, синеватые подглазья на опавшем лице не вызывали у дежурной сестры опасений, она даже полагала, что внешние эти признаки — накладки наступившего вечера; солнце зашло, прозрачные ранние сумерки просачивались сквозь штору, наполняя палату зеленовато-сиреневой дымкой, и сестра уже подумывала включить настольную, с глубоким абажуром, лампу.

Открыв дверь неслышно, врач остановился у порога, словно какое-то время оценивая обстановку, потом торопливо подошел к кровати. Нащупал угасающий, почти не прослушивавшийся пульс, быстро нагнулся к лицу Сергеева, резко выпрямился:

— Камфару, быстро! Готовьте все для переливания крови… Живо!

Ледяной голос дежурного врача подстегнул сестру. Включили верхний неяркий свет, сделали укол, и, подтвердив: «Готовить все для переливания», врач ушел, а вскоре вернулся с начмедом и начальником отделения. Слушали, щупали, переговаривались отрывисто, вполголоса. Явившиеся вслед за врачом сестры быстро, ловко готовили стойку, прилаживали капельницу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: