Призналась, вздрагивая, ежась, — сон приснился: «Будто ты буришь, буришь, а руда не поддается, ровно железо… И ровно как в руду и уходишь, растворяешься. На такое ить идешь!..» Он посмеялся: «Сон в руку! Эх, напугала… Спи!»

Нет, он не сказал бы, что не волновался, не нервничал, хотя за эти дни, оставаясь после смены, а то и приходя раньше за час, отлаживал, доводил до кондиции буровой инструмент, отрабатывал методику одновременного бурения четырьмя перфораторами, отыскивая точные и верные приемы, стараясь не терять драгоценные секунды и минуты на перевод перфораторов, на смену буров и забурников, и сколько ни проверял, выходило вроде по расчету, ладно. Но именно сейчас, подходя по запорошенному рудному двору к бытовке, открывшейся среди прибеленных куржаком осин — иглистое крошево стряхивалось с них даже в морозном безветрии, — прочитав приветствие на плакате, он и ощутил щемящую тоскливость: «На что отважился, пошел, старый пень! Эвон, Афоньке — с гуся вода, а тут бы путем норму давать, не до сиганий уж…» Конечно, он понимал и другое: сейчас это щемление, даже опаска, холодно-колким комком угнездившаяся в груди, вызвана вот этой парадностью, афишами и плакатами, кричавшими о нем, и еще от смущения, что встречные люди — знакомые и незнакомые — смотрели на него, как ему чудилось, загадочно, с лукавинкой, он больше угрюмился, чуть только отмахивал головой под волчьим облезлым малахаем встречным людям, здоровавшимся с ним. Возможно, именно это непривычное, смущавшее его внимание исподволь и вызвало в памяти Петра Кузьмича событие, теперь уже давнее, — начало войны: тогда ему, поднявшемуся на-гора, еще не ведавшему, что стряслась самая страшная напасть, тоже показалось странным, сумятившим поведение товарищей по работе.

Он задержался в забое, чуть ли не самым последним подняла его клеть на поверхность, и в бытовке очутился, когда многие уже переоделись, выдавливались из двери наружу; и когда он, тоже переодевшись, вышел на рудничный двор, люди не расходились, кучились, невесело, угрюмо глядели; какая-то озабоченность и квелая тишина точно бы повисли на заасфальтированной площадке перед бытовкой. Что-то торкнуло под сердце, перехватывая, как пуповину, его незамутненное до того настроение: «Нешто на руднике чё приключилось?!» Почувствовал — и здоровались с ним сдержанно, без обычных громких восклицаний и шуток, без улыбчивости, привычных для горняков: поднявшись с горизонта, из забоя, слабили они свои чувства, раскрепощались, зубоскалили, ядреной «солью» сдабривали шутки. Тут же все было непривычным, даже противоестественным, и Петр Кузьмич в замешательстве подступился несмело к ближней группке, испытывая и угрызения совести: вот что-то стряслось, а он ни сном ни духом…

— Ну, уж такое, как сказать! — в каком-то несогласии произнес Андрей Братушкин, откатчик с девятого горизонта, блондинистый и курносый, дельный парень. — Сила, видать, есть в ем, ежли, почитай, всю Европу под себя, что боров, завалил.

Пососав ядовитую цигарку, рядом очутившийся Гринька Бойцов, или просто Гринька Бой, моложавый и рыжий, словно лицо ему из пульверизатора обрызгали бронзовой краской, она на воздухе схватилась, потемнела, — кивнул неопределенно — маленькая кепчонка еле удержалась на копне волос:

— Наши-от там, тоже не без етой — головы… Силой на силу, — известно чё быват!

— Чё быват?! По-разному.

— То и есть, што по-разному! Чутье: не на день-два каша заварилась, не финская, — хлебать да хлебать, гли…

«О какой каше талдычит Гринька Бой? Чё мелет?» — думал в напряжении Петр Кузьмич, но словно что-то сковало его, удерживало, — спросить не решался, хотя на языке вертелся ядовитый вопросик: «Чё кудахчешь, будто курица на чужом насесте?»

Вздохнул Андрей Братухин, с пристылым хрипом заключил:

— А ить правда твоя: война не быват в один день.

«Война?! — будто внезапным сколом породы угодило Петру Кузьмичу в грудь, отчего разом заложило дыхание, и он, чувствуя противное удушье, спутанность в голове, отступил на шаг-другой, и будто заело, отдавало в голове безотчетно: — Война, война, война…»

В общем-то такое вроде не открылось ему в нови: не раз в заварной, тоскливой боли являлось вот это ощущение, будто вызревала, заходила обкладная военная гроза, — Испания, Халхин-Гол, финская… Думал он тогда, в споры, случалось, вступал, — как набольшие, по-государственному поступили мы в тех делах с Бессарабией, западными областями, — однако и там, на новых границах, вон газеты и радио толкли, — покоя нету: то и дело провокации ладил немец-германец, нарушая воздушные рубежи, встревал в пограничные стычки, или как там их, — инциденты, шут пойми!.. И все же таилось: обойдется еще, оттеснит и разметет бушевавшую в той Европе черную грозу. Но, выходит, не одного его подвела, обмишурила надежда — ударила та гроза и над нашим домом.

Подходили тогда все новые и новые люди, запруживали асфальтовую площадку: одни горняки — из бытовки, уже помывшись и переодевшись после ночной, другие — на смену, спускаться на горизонты, в забои, и над человеческой запрудой, курившейся табачным дымом, прокатилось негромкое, сдавленное: «На митинг, к управлению рудника».

На крыльцо из двери управления вышли в строгой молчаливости и начальник рудника Сиразутдинов, и директор комбината Кунанбаев, Андрей Макарычев, ступивший через порожек и сразу, сорвавший с густоволосой головы фуражку, и секретарь горкома Куропавин, заметно хмурый, будто не спавший эту ночь, — а так оно и было, дежурный по горкому примчался с известием о войне под Восихинскую заимку, застал Куропавина возле догоравшего костра, — на ступеньках крыльца враз стало плотно и тесно. Открыв митинг, Куропавин сказал, что на рассвете Гитлер развязал войну, ударил в спину, предательски разорвав, как ненужную бумажку, договор о ненападении, после складно и остро говорил Андрей Макарычев. Коротко, всего по две-три фразы сказали горняки, но слова их воспринимались обостренно, будто ложились на свежую рану: «Фашист… Ударом на удар… Все для фронта… Работать по-фронтовому, по-военному… Свинцом забьем глотку…»

После митинга, переодевшись в бытовке, обремененный тем новым, тяжелым чувством, бредя к дому по улицам, словно бы опустевшим, притихлым, — казалось, город уже опалило долетевшим дыханьем войны, — Петр Кузьмич подступил к своему «аэроплану», двухэтажному, островерхому дому, построенному англичанами, и как бы сквозь мембрану жгуче прорезалось: Евдокия Павловна говорила, что сватья́ Макарычевы переехали в новый дом, — целую улицу свинцовый завод отстроил для стахановцев, — в гости на это воскресенье кликали. Вся светясь лицом, будто одаренная дорогим подарком, жена передала и слова, и замыслы сватьев. Дом, мол, теперь — целые хоромины, всем хватит: пожелает, так и Катерина с малой Катьшей могут перебраться из своей казенной комнатки; к осени вернутся Костя с Василием из Красной Армии, пусть все и живут: большая семья что пчельник, — все в дом, не из дому… «Ну бытто и не стоит, Петя, возражать, — говорила Евдокия Павловна, утирая лицо передником, верно, желая скрыть свои чувства, игравшие на нем, — ежели всем миром-от поживут у сватьев. Матрена — ладная хозяйка, все присмотру боле, — тоже прибыток. Да и к нам поближе жить станут, чаще, гли, встречаться станем. А то стареем, раз в год по обещанию и видимся: ты, Петя, на шахте, Федор — на свинцовом. Вот и сказано — являться, на хоромины глядеть да все и обговорить по-родственному!»

И та мысль, где-то путавшаяся, будто рябчик, прорвалась, пронизала заслоны: «Какие праздники-гулянки?! Война ведь! Война! Все по-другому теперь, все новым ладом должно…» Тотчас до помрачения в глазах, до желтых искр вспухла в нем ярость, казалось, она взорвет его изнутри, и он остановился, унимая приступ сердцебиения.

В бытовке сейчас было шумно, между деревянными диванами и шкафами народу скопилось много — самый пик пересменки, и все же в эту годами складывавшуюся привычность успело привнестись и новое за эти военные месяцы. Петр Кузьмич, войдя сюда с мороза во влажно-парную теплынь, тотчас и уловил знакомую новизну: коль не по-деловому, а с раскачкой, с переговорами переодеваются к спуску в шахту горняки, — быть митингу. Они теперь стали частыми: дали первый раз фашистам под Москвой по сопатке — митинг, выработали миллионную тонну руды — тоже, свинцовый завод достиг рекордной отметки выпуска свинца — опять же митинг; пришли эшелоны с оборудованием и людьми эвакуированного завода — снова митинг, а после — на железнодорожные площадки, разгружать, ставить оборудование, помогать людям устраиваться.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: