И отвел руку размашисто, как бы желая сгладить невольно обнаружившуюся перед тем слабость, однако смотрел с грустно-печальной улыбкой, еле проклюнувшейся в уголках стиснутых губ. И Портнов понял: у «первого» наслоилось, схлестнулось многое и, выходит, железные нервы дали сбой… Когда Куропавин свел руку, ладони их коснулись. Портнов, стискивая, встряхнул рукой с чувством и тоже размашисто.

— Я все военными присказками потчую, но… комполка у нас любил повторять: даже когда с машины сорвало броню, нет пушки, но остались гусеницы и двигатель — это танк: давить может!

Промолчал Куропавин, сердцем принимая тусклую, извинительную улыбку товарища, верно, сознававшего, что поддержка его слаба и призрачна.

Она лежала пунцовая, в жару, и Куропавин это сразу определил, потому что у нее такое проявлялось по-своему: мелко, маковыми росинками высеивался пот на висках и на выпуклом лбу — вдоль кромки волос узенькая точечно-пупырчатая дорожка взблескивала матово, нешлифованным серебром.

В накинутом халате, со смешанным — болевым и трепетным — чувством Куропавин подступил к койке, взял ее вялую руку, пожал; ему сейчас было бесконечно ее жаль, царапала боль, остро терзало угрызение — зачем, зачем ночь оставался там, в Усть-Меднокаменске, должен был ехать сюда быстрей, ведь только утром, перед твоим приездом, все случилось! От этого он и сам весь окинулся жаром, вспотел и голоса своего не узнал в глухоте, когда позвал ее:

— Галя! Ну что ты?.. Как же такое вышло?

— Что с Павлом? Говори, говори, — спекшиеся губы ее с трудом разжимались, ей это давалось нелегко, и боль, нестерпимая, игольчатая, стояла в глазах; и будто тревожный, чуть проступавший сквозь боль огонек мерцал там прерывисто, нестойко. По подушке в беспорядке разметались ее густые русые волосы — неприбранность их сейчас больше усилила беспомощность, растерянность Куропавина, и он торопясь сказал:

— Не знаю, Галя! Ничего не знаю… Еще не ясно, что с ним.

У нее обострилась боль в глазах, стала жгучей, слеза скатилась, застряла в ложбинке возле носа.

— А Новосельцев… утром сказал: в плену… И ты в Москву поэтому…

«Вот откуда ветер?! — обожгло его влажным жаром. — Новосельцев на хвосте принес… Вот кому, выходит, спасибо говорить!»

— Ну, предположение, Галя, была шифровка… Но почему он, почему?! Куропавин не один на белом свете… И не верю, не верю, что так!

— Не сказал, не сказал, Миша!.. — услышал он ее слабо протекший голос. — Как же…

— Не говори, Галя, помолчи. Тебе нельзя волноваться. Что бы тогда сказал? Что?! Сам ничего не знал, надеялся на Москву, — узнаю, станет ясно.

Она прикрыла глаза — бледные, синевато-студенистые веки натянулись, и ему открылось: глаза ее запали, сумрачные тени гнездились в глубине, под острыми козырьками надбровий. И от жалости к ней, боясь расслабленной жилки, вдруг задрожавшей где-то у самого горла, слезливо бередившей, он, стараясь сломить эту подступившую слабость, сказал проникновенно:

— Опять, Галя, уезжаю прямо сейчас в Москву. Вызывают по шахте «Новая», по свинцовому заводу. Обещали о Павле навести справки. А ты держись и жди меня, на этот раз думаю, недолго буду ездить… До свидания!

Он поцеловал ее в увлажненные, мокрые глаза, отметил, как покривились ее сухо-пергаментные губы, подержал ее безвольную руку в своей и, выходя из палаты, оглянулся, — она вяло шевельнула над байковым одеялом рукой, какую он только что держал.

2

Эшелон с подарками для фронта формировался долго. Вагоны стекались по веткам на большую узловую станцию, перегруженную паровозами — суетливыми маневровыми, перекликавшимися тревожно короткими свистками, и степенными магистральными — щучьеподобными, прокопченными и промазученными, устало пыхавшими белым паром; забита она была и войсками — теплушками с людьми, лошадьми; на платформах — пушки, повозки, кухни. Воинские составы держали на станции все же сравнительно мало; словно бы передохнув, паровозы, пересчитав станционные стрелки, выводили их за водонапорную, тоже закопченную башню, набрав скорость, взвихривая над шпалами снежную пыль, галечное крошево, мчали дальше, на запад. Задерживались дольше другие составы — с запорошенными снегом станками, моторами, разноформенным, порою странным оборудованием на платформах; да и теплушек в таких составах было меньше — ехали штатские, не пиликали во взрывной внезапности гармошки, не перекликались на морозе строгие воинские команды. И покидали они станцию неприметней, даже будто бы чего-то стесняясь, — отходили на восток, терялись, растворяясь в морозной, с синюшной подтечиной заволоке, подступавшей вплотную к дальним выходным стрелкам.

Выбитый из нормальной колеи, непривычный к безделью, особенно тягостному сейчас, когда вагоны, загнанные в тупик, стояли уже неделю, Садык Тулекпаев нервничал, корил себя за то, что согласился на эту поездку, запоздало прикидывал возможные варианты — кто бы мог вместо него поехать, и, забывшись, даже принимался мысленно спорить, доказывать, будто еще не было ничего с ним решено, будто он не здесь, на узловой станции, далеко от Свинцовогорска, а там, на заводе, в партбюро. После обнаруживал, что впустую тратит душевные силы, притихал угнетенно, замыкался на время. Часто воображение его распалялось картинами близкими, возникавшими ярко, до рези в глазах: он на горновой площадке, пробил шуровкой лётку, выплеснулось бело-желтое гудящее пламя, ослепляя все вокруг, и только рядом, справа, под кошмяной панамой, щурится лицо Федора Макарычева, а то белозубо сверкнет — старший горновой, выставив, точно щит, жесткую голицу, покачивает ею чуть приметно — явно доволен. Высвечивается лицо Митюрина — непропорционально маленькое, в чешуйках конопатин, а оттого, что голова его маячит на длинной тонкой шее, она кажется отделенной от жердястого, вихлявого туловища. Переборчато стуча сапогами по железной лестнице, скатывается колобком с верхотуры «бабий командир» Анфис Машков, — рябое лицо с въевшейся пылью от угля, шихты серо, одни белки лишь жгут округло, пронзительной синью, наскакивает на Федора Макарычева, дружка, распально, язык заплетается: «Чё, чё ты? Пошто задержка-от, пошто?!» А отпарится Анфис в баньке, исстегается веником, на карачках, в одури сползет с полка́, после отскоблится мочалкой — омыто, свежо зарозовеет его лицо, запоет Анфис про Ермака или «С вином мы родились, с вином и помрем…», так и замрет его душа в этом порыве. И тогда Глафира, если случается ей быть рядом, вся внутренне трепетно вскраснеется, затихнет у стола, и пальцы ее непроизвольно скользят по пуговицам кофточки, упрямо разъезжающейся на полной груди.

Плыли перед мысленным взором стократ виденные картины, будоражили, вздымали к сердцу приливные гребни, щекоча слезливо-чувственные струны, и Садык Тулекпаев, боясь расслабиться, отсекал поток, и все же успевало в самый последний момент возникнуть, будто крик души: «Как? Как они там без меня управляются? Нормально ли плавят свинец?» И понимал, что вопросы эти вовсе не плод тщеславной мысли — будто без него им сложней и трудней, мол, не клеится, идет наперекосяк, — в сущности же крылась маленькая хитрость: адресуя вопросы к ним, своим товарищам, он имел на самом деле в виду себя, — именно  к а к  он еще выдерживал без  н и х? Знал: ему было проще, легче спрашивать их, а обрати он вопросы к себе, и кто знает, жалость, слезливость — эти струны, и без того держась на пределе, сдюжили бы, не сдали? Садык Тулекпаев боялся этого, не желал растравлять себя, утратить форму.

В теплушке для сопровождающих потрескивала буржуйка, с ее малиновых, пышущих жаром боков осыпалась на жестяной поддон рыжая окалина, в черном закопченном чайнике, возвышавшемся на конфорке, вскипала вода, и Садык заваривал кипяток сухими травами — целую торбу Бибигуль набила ему в дорогу. Пил чай до изнеможения — хандру, мрачные накаты расплавляло, выводило вместе с росяным, обильным потом, и Садык вставал с чурбака, на котором сидел, накидывал нагольный полушубок, спрыгивал из теплушки в притоптанный, усеянный крупчатой копотью снег, шел к «своему» вагону, оглядывал замок, пломбу на дверях, сгибаясь, подлазил под сцепку, осматривал вагон со всех сторон, даже ощупывал колеса и буксы — надежно ли, на месте ли все? Постояв, вновь возвращался в теплушку. И ночью на нарах спал некрепко, вставая, подбрасывал в печурку полешки, отводил дверь на роликах осторожно, чтоб не разбудить товарищей, покидал теплушку, ежась со сна, — и все повторялось: скрупулезно осматривал вагон, обходил в темноте и весь состав, пока еще небольшой, прибавлявшийся медленно, возвращался, сдержанно кряхтя, устраивался на нарах, укрывался полушубком.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: