В белой коловерти наткнулся на мазанку, разом отметив ее нежилую холодность, заброшенность, стылую темень в забитых снегом квадратиках-окошках, — никто не откликнулся, не отозвался. Привязав лошадь к стойке разоренного навеса, кинулся в дверь мазанки, распахнул, толкнул вторую, тоскливо скрипнувшую, и остановился как вкопанный. В темноте, пробиваемой угасающим светлячком жировой плошки на глинобитном полу, у передней стены, на подушках, под ватным одеялом — человек, тускло, чуть живо, возгорелись глаза, и тотчас тихий, еле слышный голос коснулся слуха:

— Сынок… сынок приехал. А в доме пусто. Голод. Огня нет… детей нет… Сама тоже… умираю…

Он задохнулся, слезы перехватили горло, но он пересилил себя.

— Апа, сейчас будет огонь, будет тепло… Сейчас! — Он в суетливости сорвал с плеча винтовку, приткнул к примороженной стене, расстегнул патронташ, ринулся назад из жилья.

Вскоре в печурке, давно не мазанной, обшарпанной, растрескавшейся, со старой золой на поде, затеплился огонь, затрещал, облизывая заснеженные дрова, — он показался Садыку спасительным. Смоляной щекотливо-едкий дымок пополз из щелей закопченной печурки, наполняя мазанку живым духом.

Потом, внеся с улицы торбу, он принялся раскладывать перед матерью привезенные подарки, втайне надеясь, что та загорится, жизнь всколыхнется в ней, мать поднимется со своего холодного и неуютного ложа, примется стряпать, печь, и он, выкладывая свертки, скороговоркой пояснял, что это такое, не сознавая, что роковой исход неизбежен, что смерть неотразимо встала у ее ложа, что он, Садык Тулекпаев, не только опоздал, не увидит брата и сестру, но и ничем уже не поможет матери, не отвратит совсем близкий удар.

Угасающим голосом, в котором Садык порой не различал слов, не улавливал смысла, — сознание ее, верно, путалось, проваливалось, — она рассказывала, как умерли ее последние дети, говорила, кажется, чтоб он уезжал, уходил отсюда, из заколдованного шайтаном места. А он чувствовал странное, необоримое состояние, какое-то точно бы раздвоенное: знал, что это все реально с ним, что он в родной мазанке, рядом мать, и вместе — как бы все только снилось, мерещилось, в теле словно бы какая-то дремотная тягучесть, она давила, прижимала к глиняному полу, растворяла и ослабляла разум. И, пытаясь думать, что такое происходит с ним от тепла, чада, заполнявших сумрак мазанки — он ведь тоже промерз в дороге и отходил, оттаивал, — напрягался, стараясь уловить вялый и гаснущий голос матери.

Дальше в памяти его — провал, будто кто-то, как в киноленте, вырезал кусок, нарушив последовательность и логическую связь в действиях; он не помнил, не знал, что с ним произошло, — очнулся, как ему сказали, от беспамятства на девятые сутки. И не в мазанке — в Солонцовке, большом предгорном селе, в местной амбулатории. Было непривычно светло, блещуще до слезливой рези в глазах; размыкал веки с осторожностью, — сдавалось, размежи их резко, широко, и будто после взблеска молнии ослепнет, не увидит больше ничего. И еще было ощущение бесплотности: голова существовала — он это понимал, а вот рук, ног не чувствовал, будто их не было, отняли, и он дернулся, испугавшись этой мысли, и увидел старичка в очках. Тот долго смотрел, потом сказал:

— Ну, паря, с того света, считай, возвернулся. Думали, сегодня в сарай, к другим покойникам выносить придется… Теперь поднимать будем.

Беспокойство, еще не очень, однако, проявленное в первый момент, шевельнулось у Садыка, но слабость была столь глубокой, критической, что он лишь еле выдавил:

— Где?.. Как сюда… пришел?

— Тифозная команда наткнулась в мазанке, — полуживого привезли. Там еще старая женщина была.

— Апа?.. Мать?.. Живой?!

Фельдшер, кипятивший на спиртовке инструменты, взглянул на него от тумбочки вроде строго и сочувственно, но тут же отвернулся к застекленному шкафчику, будто ему там что-то срочно понадобилось, звякал инструментами.

— Не знаю. А вот продукты, какие там нашли, на общий кошт пустили.

— Конь где?! Девал куда?

— Лежи! — озлился старичок фельдшер. — Сам еще на волоске.

Отвернулся Садык к окну, замолк, чувствовал, словно придавила его невидимая литая глыба, — не выдюжит, опять впадет в беспамятство. Дышать было нечем, и тот блескучий, мешавший ему, отраженный от снега свет — он, оказывается, струился из-за окна — померк, потускнел, точно бы кто-то внезапно высыпал печную золу, притрусил снежную искристую бель.

С Крохмалевым (такая у него фамилия) — комиссаром, дважды раненным, отвалявшимся по лазаретам чуть ли не год, кого направили сюда налаживать партийную работу, Садыка Тулекпаева судьба сталкивала и когда, отпартизанив, по чести-совести вернулся в Солонцовку, и когда избрали, вознесли на председательское место в Солонцовском товариществе.

Отбурлили, улеглись человеческие страсти, входила, ровно после половодья, в свои новые берега в здешних краях жизнь — узкое, отмеченное худобой лицо комиссара-уральца стало посправней, морщины точно бы проредились, разгладились, стали меньше заметными. Износилась, слезла с плеч и полувоенная амуниция, теперь надевал Крохмалев плотную блузу под ремешок, брюки заправлял в высокие сапоги-вытяжки, смазанные гусиным топленым жиром.

Той зимой, когда в ТОЗе завершились самые поздние полевые работы и нехитрую технику — плуги, бороны, лобогрейки — свезли под навес в бывший летний загон кулака Старова, бежавшего с двумя сыновьями к Колчаку, принес Садык Тулекпаев в партячейку заявление:

«Прашу принять бальшевики. Новую жисть строить. Красный партизан Садык Тулекпаев».

Прочитал Крохмалев написанное, повертел залохматившийся листок бумаги, верно, извлеченный из конторской книги, — повертел в удивлении, осклабилось лицо, вскрылился за столом бурно, по привычке:

— Ить, молодец, едрена! Все собирался сам потолковать, предложить тебе, нужны нам товарищи, бойцы по партии. Опередил, выходит. Соберем ячейку, обсудим. Так, товарищ красный партизан, Садык Тулекпаев! Объединяться надо нам в один кулак, всем национальностям, всего Союза наших республик, а? В большевики, думаю, примем.

И его приняли.

Секретарь райкома Крохмалев,-пробравшись по ранней распутице верхом в Солонцовку, собрал партячейку, сказал, строжась выбритым лицом, не глядя на Садыка Тулекпаева:

— Инициативу масс на местах партия нацеливает на индустриализацию и коллективизацию. Вот где главное звено момента, товарищи! ТОЗЫ на новую ступень надо поднимать. Председателем ТОЗА райком предлагает — хоть и пришлый он для Солонцовки, но прижился, прикипел, так, по-моему? — красного партизана товарища Тулекпаева. Какое, товарищи, мнение? Партиец, национальный кадр, проверенный огнем и железом в делах за Советскую власть, ее активный штык. Бюро райкома, товарищи члены ВКП(б), надеется — товарищ Тулекпаев выдюжит. Будем голосовать, так? А утром соберем сельчан на собрание.

Не было у Садыка Тулекпаева другой такой ночи в жизни: и на минуту не сомкнул глаз, будто кто вставил невидимые распорки между веками, все передумал, и так и этак поворачивал слова Крохмалева, внезапное предложение, шутка ли дело — председатель? С рассветом поднялся с чугунно-тяжкой головой, так и не зная, радоваться или горевать ему.

Не разгуливаясь, пасмурный день истекал ленивой, ломкой квелью, и, словно бы в согласии с ним, собрание сельчан колготилось долго, взрывалось спорами, схлестками непримиримых мнений, и председателя выбрали уже поздно вечером — за Садыка Тулекпаева проголосовало большинство.

В один из полутеплых, жалостливых, со щемлинкой дней, какие бывают именно весной — то ли такое возникает от особого состояния всех статей природы, сочетания ли красок такой поры, то ли неподвластные зовы природы, до поры забытые, оказывают себя, входят в душу вредностью, неодолимой и побуждающей, — кто знает, отчего такое, — подхлестнутый властным чувством, будто сбитый шарик одуванчика, Садык бросился в Усть-Меднокаменск.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: