— Садитесь, — указал он на стул возле длинного, крытого зеленым сукном стола. — Как доехали? Без происшествий?
— Хорошо доехал! Происшествий никаких, товарищ секретарь, — осмелев, ответил Куропавин.
— А конфликт с начальником станции и начальником местного отделения милиции?
— Пустяки, товарищ секретарь…
— Ну расскажите!
Куропавин рассказал обо всем, происшедшем в то утро, стараясь изложить историю покороче, опуская, как ему казалось, мелкие, несущественные детали. В кабинете с широкими окнами, сборчатыми шелковыми шторами по бокам, спускавшимися словно застывшие волны к самому полу, было просторно и как-то открыто, обнаженно, что, верно, определялось не только строгостью, простотой обстановки, но и поведением хозяина, — тот почти минуту после выжидательно молчал, точно бы тем самым немо понуждал: «Продолжайте, говорите, слушаю вас». Губы прямой линией сомкнулись под тщательно подстриженными усами; бугристо раздавшийся по бокам лоб отливал матово-пергаментно. Строгой почудилась и низкая прическа, больше подчеркивавшая значительность лба, и Куропавину от всего этого запоздало открывшегося сделалось неловко: вот расхрабрился перед таким человеком, — и он замкнуто притих.
— А с Демьяном Бедным? — спокойно спросил хозяин кабинета.
— Тут виноват, промашка, — подавленно ответил Куропавин. — Но ведь в костюме, портфель, галстук… Чистый нэпман, буржуй!..
Скользнувшая улыбка осветила лицо секретаря ЦК, и он впервые окинул взглядом сидевшего перед ним совсем еще молодого человека.
— Ну что ж, идите, вызовут вас.
В общем отделе Куропавину выдали талоны — в общежитие на Басманную, в столовую на трехразовое питание.
Строгий, неразговорчивый инструктор во френче, лишь после этого подняв лицо, пощипал нижнюю губу, сдержанно проговорил, прищурив серые глаза:
— Чудите, товарищ Куропавин…
— Нет! Какие же чудачества? — Куропавин попрощался и вышел.
Закрыв за собой высокую дверь, прочел табличку под стеклом: «Тов. Белогостев А. И.» Усмехнулся рассеянно: «Ишь ты, Белогостев!»
Через неделю, в очередной раз взглянув утром на четвертую полосу «Правды», в верхний ее угол, пробежал привычно список вызываемых в ЦК. Обнаружил и свою фамилию — предлагалось прибыть в «орграспред». Значит, осечка, — не учиться тебе, Михаил Куропавин, в Комуниверситете.
Трясясь в душном, рассохшемся и скрипучем вагоне местного поезда, Куропавин вез в чемоданчике личное дело — пакет за пятью сургучными печатями: предъявит во Владимирском укоме партии. Сидел перед горевшей, распространявшей одуряюще-сладковатый угарный дух стеариновой свечой — одной из двух, что предусмотрительно вручили в кремлевской базе. Там же по талону отвалили целое богатство: кусок сала — толстого, розового, батон колбасы, буханку ситного хлеба и — совсем уж смешно — фунтов пять грецких орехов.
В те промежутки, когда сладковато-удушливая волна от свечи отбивалась гулявшим в вагоне ветерком, умерялся скрип, ему слышался негромкий, но твердоватый голос заворграспредотделом: «Учиться пока не придется, есть другое… Не все ладится на местах с разъяснением новой экономической политики партии. Есть трудности. Даже некоторые члены партии не понимают эту политику. ЦК решил направить опытные кадры в сельские губернии, уезды».
«Да, Михаил Куропавин, погорел ты, дал осечку на нэпманстве, — под мерные, как в зыбке, покачивания вагона думал он, — а теперь вот сам давай же и разъясняй…»
Секретарь Владимирского губкома партии Охримов, приняв его сразу и разорвав пакет, стал читать вложенную поверх дела записку, — сначала дрогнуло землистое лицо, после как-то живо заходили рыжеватые брови на морщинистом лбу, грохнул коротким открытым смехом:
— Н-да, творите вы…
— Веселое?.. — не удержался Куропавин.
— Веселое! — качнул тот головой на длинной жилистой шее и взглянул с искристыми, не улетучивающимися бесиками в умных глазах доброжелательно и тепло. — Сейчас знать не надо. После когда-нибудь!
Погруженный в воспоминания, Куропавин откинулся на спинку стула, радуясь редкой по нынешним военным временам свободной минуте: не трезвонили телефоны, не забит кабинет людьми, собранными на совещание, летучку, инструктаж, не входили сотрудники с докладами, за получением разъяснений, не толпились в приемной посетители с рудников, аглофабрики, свинцового завода, из городских предприятий и организаций, пригородных совхозов и колхозов. И в какой-то миг ему даже померещилось: да нет, время же не военное, а прежнее — мирное…
Время, когда «чудил».
Что ж, выходит, и вправду — чудил!.. Белогостеву не откажешь в меткости — в яблочко, как говорится, попал. А время и его, будто сивку крутые горки, поумотало: не тот уже Белогостев — посеклись, поредели волосы, стали пегими, будто взялись местами жиденькой ржавчиной; потучнел, разрыхлился телом, коверкотовый китель с отложным воротником уже не скрывает и сдобно-шанежную растечность плеч, и округло бугрившийся живот; черты лица тоже обмякли, растеклись; на короткой сметанно-чистой шее голову было трудно повернуть, и Белогостев при нужде разворачивался в плавной державности всем корпусом. А вот серые глаза как бы в противоречии с возрастом нежданно набрали цвет, налились синью, той спокойной ровностью, за которой таится властность, — миг, и они знобеют, синё леденеют… И та же привычка осталась: волнуется, горячится Белогостев — и тогда непременно подергивает, пощипывает губы собранными в щепоть припухло-подушчатыми пальцами.
Везло Белогостеву: работал он в аппарате не шумно, покойно, поднялся до завсектором промышленного отдела, были уже наметки — взойдет Белогостев еще на ступеньку: светила ему перспектива стать одним из замов в том же промышленном отделе — по цветной металлургии. Такое казалось делом решенным, оставались формальности, простое утверждение, и товарищи по работе относились к Белогостеву даже с какой-то приметной подчеркнутостью; он это отмечал, втайне сам готовился, «вживался» потихоньку в новую роль: как поведет себя вскоре с каждым, на кого обопрется, с кем можно водить дружбу, а с кем — оставаться лишь в деловых отношениях… Если бы, случись, понудить Белогостева, заставить признаться откровенно — по душе ли ему та работа, которой отдал многие годы, он бы не ответил бодрячком, этаким оптимистом-молодцом, что, мол, да, рад и счастлив: его представления о своем месте и роли были сложней, и в годы великой ломки он считал свою судьбу уж не такой бездольной и жалкой — пусть не на ступеньке верхней, пусть не в коренниках ходил, а все ж — верх, маковка, как-никак отсюда видней…
Но вышло так, что уготовила судьба ему неожиданный поворот — такое не чем иным, как громом средь ясного неба, а то и ударом из-за угла, не назовешь: Белогостева вдруг решительно повернули — секретарем обкома в Усть-Меднокаменск.
Тогда осенью в Москву, по вызову, уехал прежний секретарь обкома Митрофанов, да так и не вернулся больше в город. Всяко говорили: что получил-де секретное назначение, что послали как не справившегося с работой на Север директором леспромхоза, а кое-кто утверждал и другое.
А месяц спустя в Усть-Меднокаменске и объявился Белогостев. Созвали пленум обкома, кооптировали Белогостева в бюро, избрали первым секретарем. Что ж, в Усть-Меднокаменске он бывал и раньше, как работник промотдела, руководитель сектора цветной металлургии, наезжал обычно не один — с группой в два-три человека, с контрольными, а то и проверочными функциями, с делами области, как мог представить их себе с высоты прежней своей служебной вышки, был знаком, — по крайней мере, не новичок, не угодил с корабля на чужой, случайный бал.
Встречались они — Куропавин и Белогостев — в те короткие наезды Белогостева из Москвы всего раза два: сам Куропавин оказался здесь, в области, раньше Белогостева ненамного — и полного не набиралось года. Но все же еще осталась в памяти одна их встреча, тоже случившаяся в Москве, тоже в ЦК: тогда Куропавина, уже секретаря Свинцовогорского горкома, вызывали по планам «Большого Рудного Алтая». Завсектором промотдела Белогостев, улучив момент — шли по коридору к секретарю ЦК, верно, желая внести толику доверительности, — серые, как бы свежеомытые глаза его засветились, — с веселыми нотками в веско-осанистом голосе спросил: