На полевой гимнастерке майора, на левой ее стороне, сбито друг к другу, привинчены два ордена Красного Знамени, один из них отливал совсем свежим, нисколько не отускнелым золотом, блескучей эмалью — тоже предметное основание для тайной гордости своим командиром. И хотя теперь, выйдя из последней эпопеи, отряд, считай, наполовину пополнился новичками, бойцы знают, за что этот новенький орден прибавился у Шиварева. Впрочем, для Кости Макарычева эпопея тоже не прошла бесследно, и не потому, что ему тоже, как и еще нескольким товарищам, прикрепили пусть не орден — медаль, тоже новенькую, бело отсвечивавшую на гимнастерке, — «За отвагу».
…В лесу прозрачно-светло от дробившегося в ветвях и листьях солнечного света, будто попадавшего на битое, раструшенное по кронам деревьев стекло, и Костя Макарычев, после побудки выбравшись из палатки наружу, прихватив с собой по привычке вещмешок и автомат, на минуту замер, невольно зажмурившись, — глаза не сдюжили утреннего ярившегося света.
С вещмешком и автоматом, не думая, что все это можно было оставить, не тащить с собой, достать лишь полотенце да мыло, выданные накануне передислокации отряда, Костя отправился умыться к речке. Опыт ему подсказывал: выдадут с иголочки белье, портянки, вафельное полотенце, мыло, оделят пачкой хорошего табаку, раздадут пакеты с НЗ — считай, кончились тренировки, бесконечные отработки упражнений на «психологической» полосе — преодоления развалин, горящего сооружения, водного препятствия, лазанье по канату, спуск по веревке, стрельба навскидку, с ходу, преодоление колючих заграждений, рукопашная борьба, действие холодным оружием… И хотя обычно, в тех прежних ситуациях, Костя еще до объявления приказа и задачи пытался предугадать, что их ждет, что предстоит, — теперь же была какая-то отстраненность от предстоящего, более того, будто расплавленное и размытое этим блещущим, ярким днем, жило совершенно другое — ожидание, предчувствие, которое еще пряталось, не пробиваясь, не желая открыться, и Костя Макарычев, вразвалку шагая по хрустящим палым веткам, по мягко шуршащей подстилке из листьев, в сонной, не исчезнувшей из тела ленивости отмахивался от этого ощущения, наслаждаясь бездумностью.
Понизу было особенно светло и прозрачно, лишь выше, к кронам берез, осин и елей, томилась белесо-мраморная дымка, и лагерные палатки, разбросанные тремя отчетливыми высыпками, просматривались четко. Везде уже возникла негромкая суета, долетали приглушенные переговоры, редкие команды: должно быть, какую-то из рот собирали на завтрак к походной кухне. Впереди, на западе, гудело и ухало отдаленно и неразборчиво, словно это вовсе не отголоски боя, а бормотанья где-то далеко и сокрыто скопившихся во множестве выпей и удодов, — вершился безобразный бесконечный концерт, так не вязавшийся с блеском, ясностью летнего дня, дробящимися в бесконечной игре солнечными бликами. И, однако, от близости воды, острого и желанного предчувствия — сейчас умоется, по пояс ополоснется, круто взбурливая в радостной волне, — уже видя в проеме камыша и тальника зеркальный плес, Костя отложил вещмешок и автомат на зеленый взгорок, дернул ремень, перебрав защитные пуговицы гимнастерки, ловко скинул ее вместе с нательной рубахой.
Вода оказалась приятно обжигающей, и он, угнездившись на прелом, трухлявом пне, низко торчавшем у берега, пригоршнями окатывался, рассыпая вокруг иглисто сверкавшие брызги, в беспечном забытьи и удовольствии пофыркивая. Секунду отдыхал в расслабленности, зажмурившись, чувствуя, как приятно холодило кожу: быстро подсыхала, испарялась вода от тепла, летучего колебания воздуха. Не заметил Костя, когда за выступом кустов оказались люди; разговор поначалу не разобрал, хотя голос насторожил: он был знакомый — шиваревский. Раскрыв глаза, стараясь удержаться на трухлявом пеньке, повернулся, надеясь разглядеть за болотистым кочкарником, камышом и ветельником говоривших, однако ничего не увидел, но разобрал, о чем говорили.
— Можайское направление… — протянул кто-то. — Бои какие оборонительные были, а после и контрнаступление. Можайск, Верея тут близко.
— Верно, — согласился голос майора Шиварева. — Знакомые места. Выходить пришлось, правда, севернее. Трудно бывало, разобраться, где немцы, где свои… Помыкались.
— Ну и речка — заболочена, почти не течет!
— Среднеравнинная. Имя у нее — Шаня. Шатунья, вроде…
Будто вставили Косте в уши пробки, разом притемнилось, почудилось — в яркость и светлость, буйствовавшие вокруг еще секунду назад, невидимо добавили жидко разбавленных чернил, и Костя, уже не воспринимая сознанием, расслышал отдаленно последние фразы:
— Ты что собираешься делать, командир?
— Ополоснусь. Вода магнитом тянет, волжанин ведь.
Костя поднялся; как бы пульсирующая слабость наливала, отяжеляла ноги, и он, подойдя к оставленной у берега одежде, к автомату, приткнутому у вещмешка, стоял, разбираясь в своем чувстве, забыв, что надо было одеваться; он теперь не видел ни деревьев, пронизанных лучами солнца, ни палаточного лагеря, хотя глаза его были открыты, смотрели прямо перед собой. В них выдавилось, встало… Реденькое квелое утро. Туман то густо накатывал, то редел, и спуск к заболоченному берегу высоко затягивало, пеленало, вслед за тем — полог разрывало, возникал ближний в кочкарнике и ветельных кустах берег и противоположный — крутоватый, обрывистый… И цепочка немцев-конвойных — от риги, на взгорье, к отлогому берегу; овчарки, сидя на задних лапах у ног хозяев, визгливо позевывают, разверзая клыкастые розовые пасти. И Костя отчетливо вновь услышал, кутушкинский голос: «Спеши помалу. Подгадаем: бель как нанесет — в воду сразу. Лес недалече. Авось…»
Потом реально, до судорожи, ощутил, как в очередном наплыве тумана сполз вслед за Кутушкиным с кочковатого, топкого берега, в маслянистую, расступившуюся воду, холодный крапивный ожог молнией скользнул к сердцу, сдавил его.
«Шаня, Шаня… — шептали теперь губы Кости, слабо двигаясь, будто давний крапивный ожог не улетучился, еще жил в них, леденил. — Та самая речонка, где случилась погибель тамбовчанина… И твоя бы могла случиться тоже. Могла. И Верея, знать, недалече, слышал же. И там, в огороде, в земле, спрятанная винтовка, «эсветушка», — вот бы показать тому старшому Аржанову…»
Валковато, утиной походкой на коротких ногах выплыл из-за палатки Улога — с котелком, в пилотке, с белевшим кругляком медали «За отвагу», шмыгнул носом, поведя пшеничными бровями, остановился. Островатый большой нос сейчас показался даже не таким аляповатым на его лице.
— Шо, сибирячок, закручинився? Яка думка? У одесситов, когда сбираются, ну там, выпивают, случай какой, так байка-тост есть: «За против тех, кто нам мешает жить…» Мабуть, и ты за против тех?..
Что-то смешливое было во фразе, в своеобразной интонации, подчеркнутой дискантом Улоги. Костя в другое время определенно посмеялся бы, подъелдыкнул насчет бабьего голоса Улоги и всяких там чудных одесских штучек, но теперь появление его сработало странно: Костя, отгоняя наваждение, в задохе, вызванном пригрезившимся, волнуясь, заговорил:
— Слышь-ка, Одесса, такое тут… О тамбовчанине, дружке по несчастью, толковал тебе, как геройски погиб, ну, овчарку придушил там, горло ей перегрыз… Так речка-от самая та, слышь-ка, Шаня!
Присвистнул Улога, маленькие серые глаза сузились, переступил, будто попрочней хотел встать; котелок звякнул дужкой, и этот звук успокоительно отозвался в сознании Кости, а Улога, показалось, нарочито шмыгнул носом, скосился, протянул:
— Не вмер, так змерз… Ото планида!
Костя чувствовал — отпускала, рассасывалась в теле давящая столбнячность, и, не обращая больше внимания на Улогу, принялся одеваться: ему явилось твердое решение. Стянув ремень и приладив пилотку, вскинув на плечо вещмешок и автомат, пошагал к ветельному кусту, в сторону неразборчивых голосов.
Шиварев был в воде, стоял по пояс, пригоршнями набирая воду, окатывал себя — с мускулистых широких плеч сбегали лаково-светлые ленты, разбивались брызгами. Оглянувшись на выступившего Костю, перестав окатываться, Шиварев секунду глядел, потом с дребезжинкой в голосе, верно, от речной прохлады, спросил: