И он побрел по краю поляны, обходя островки густого, с жиденькими метелками тростника, цепляясь за никлую траву, останавливаясь, чтобы перевести дыхание. И не заметил бы ничего, и прошел бы дальше, если б с самого края поляны, по ту сторону тростника, не взлетела, стрекоча, сорока — черно-белое хвостатое тело ее вихлясто промелькнуло к лесу. Подумав, что сороки попусту не гоношатся, Костя свернул к тростнику и, раздвинув его, увидел лежащего ничком, неуклюже раскинув руки, человека: под каской — рыжеватые волосы, знакомая подсеченка на затылке… Тамбовчанин Кутушкин!

Чувствуя, что некрепкие ноги подломятся, Костя, торопясь, переступил по кочкам, опустился на колени, попробовал повернуть к себе исцарапанное, в запекшейся крови лицо тамбовчанина и вдруг разобрал чуть слышное:

— Пи-ить…

— Сейчас, сейчас! Погодь, друг…

Радуясь, что Кутушкин жив, что он теперь не одинок, не задумываясь, как все дальше выйдет, Костя шагнул сквозь тростник, на ходу сдергивая каску, помышляя об одном: зачерпнет воды из лужи, напоит Кутушкина.

На четвертые сутки, к рассвету, они набрели на поляну, и в сбитом, холодном тумане, истощенные, голодные, залегли на окрайке, у куста волчьей ягоды. Сколько ни вглядывался Костя, а в парной предроссвети ничего не различал. Кутушкин же, вжавшись с другой стороны куста в притрушенную прелью землю, вскоре шепотом сообщил:

— Вон, супротив, стожок сена видать небольшенький! Переднюем, посушимся. В стожке-то благодать!

Косте Макарычеву не хотелось говорить. Да и вообще за эти четверо суток они говорили мало. Передвигались только вечером да в утренние часы, пока не рассветало, не занимался очередной квелый день: после первого заморозка погода устоялась мокрая, пасмурная, пепельной беспросветью обметало небо. Днем же отыскивали место, старались забиться в чащобу, отлеживались. И передвигались они не шибко, особенно в первые два дня: у Кутушкина оказалось касательное ранение в голову — осколок скользнул за ухом, «пропахав» до кости, — голова от боли раскалывалась. Второй осколок прошил мякоть левой голени, и Кутушкин больше сидел закрыв глаза, цепенея от головной боли. Он был терпеливым — не стонал, не жаловался, шагал прихрамывая, опираясь на палку: к концу первого дня нога вспухла, вскраснелась. Костя нарвал листьев подорожника на заброшенном лесном проселке, который они пересекли к вечеру, и на привале примотал листья к ране на голове бойца, напихал их и в сквозную дыру в ноге, орудуя шомполом СВТ, которую они нашли неподалеку от того места, где Костя обнаружил тамбовчанина. К утру Кутушкин ожил, в детском удивлении и умилении смотрел на приспалую ногу, качал головой: «Прямь лекарь, и вся недолга!» Курносый, широковатый нос его смешно, в довольстве морщился. Снова он задумывался, напряженно прислушиваясь к приглушенному в сыром воздухе отдаленному перекатному гулу боя, мечтал:

— Вот к своим-то б! К младшому Чайке, капитану Шивареву, — к своим бы…

Первые дни Костя сам через силу плелся, — верно, как он считал, печенку зашибло, когда отбросило взрывом. Привалы делали, когда набредали на низкорослые, с дымчато-сизыми листьями заросли черники и голубики, набрасывались на ягоды, ели с жадностью, набивали до тошноты животы, отлеживались.

Костя сказал как-то:

— Что уж тут, калеки оба! Когда так-то добредем? И где те свои, где?

Размышляя над происшедшим там, на последнем привале батальона, кажется, понимал, как все вышло: они с Кутушкиным дальше всех оказались от лагеря в тот налет, и, верно, потом, когда снимали лагерь, хоронили убитых, до них с Кутушкиным попросту поиски не дошли, а то и проще — кто-нибудь видел, как сыпались бомбы на поляне, посчитал и их убитыми, погребенными под земляными навалами. Не понимал Костя Макарычев лишь одного: его фамилия там, у захоронения в лесу, значилась на стесе дерева, а вот фамилии тамбовчанина не было. Числили в живых? Или просчитались при перекличке?

На одном из привалов Костя Макарычев и сказал, о чем думал, как вышло тогда. Равнодушно выслушал Кутушкин, не теряя попусту время, он обихаживал, перематывал рану на ноге и будто даже пропустил сказанное мимо ушей, а завязав заскорузлый грязный бинт, попробовав — ладно ли держится, отозвался:

— А мне в этой заварушке погибать никак нельзя. Не с руки, вишь ли. Да и погодь: одолеем все, переборем…

«Не с руки так не с руки!» — едко подумал Костя Макарычев: спокойствие, непонятная уверенность тамбовчанина начинали раздражать его, заводить с полоборота, но он промолчал.

Отлежавшись малость под кустом, обошли поляну по краю и оказались возле стожка. Сено было «нонешнее» — так определил Кутушкин, — еще не улежалое, и вскоре они выгребли у основания стожка нишу, забрались в пыльную теплынь и, сморенные усталостью, пьянящим, прелым духом травы, уснули.

Проснулся Костя Макарычев в какой-то душевной непрочности, томности, — должно быть, от духовитого сенного настоя, — и, однако, ощутил: сил, крепости прибавилось. За все эти дни блужданий по лесам, черепашьего, горького и упорного движения к своим, на далекую канонаду боя, что было для них надеждой, светлячком — наши там воюют, бьются, быть может, задержали фашиста, остановили, — они впервые выспались, отдохнули. Отошло и за душу бравшее разочарование: они не приближались, как им того хотелось, к желанной передовой, в иной час создавалось ощущение — наоборот, она отодвигалась, удалялась от них. Кутушкин — у кого слух был потоньше, чем у алтайского бурундука, — случалось, изрекал, кряхтя в неудовольствии: «Ить, опять подале отошло… Жмет, треклятый!»

Покосившись — проснулся ли тамбовчанин, Костя увидел: тот лежал рядом с открытыми глазами, не мигая смотрел из ниши вверх в рыхлое небо. Лицо спокойное, умиротворенное; темноватые и редкие брови теперь меньше нависали на глаза, и они показались не такими уж маленькими, пуговичными, какими представлялись раньше. Да и широковатый, ноздрястый нос сейчас не так был резко очерчен, оттого какая-то грубоватость, открывавшаяся обычно в лице Кутушкина, смягчилась, на нем слабенько проступала мечтательность, и тамбовчанин казался расслабленным и размягченным.

— Звезды, поди, считашь? А то будто у бабы под боком отогрелся? — усмехнулся Костя, желая подзадорить, уколоть Кутушкина. — И война уж не война…

— Этт верна, — отозвался тот, не меняя ни позы, ни просветленности в лице, — о ней думаю, о женке своей…

— Думай не думай, паря, а говорят, баба — што коромысло: и косо в ей, и криво, и на два конца.

Словно бы не расслышав сказанное, а вернее, не приняв сказанное Костей, может, оттого, что настрой Кутушкина был таким, что душой «слышал» только себя, он в прежней тональности проговорил:

— Она у меня, Любаша-то, плоха и верно — горбатенька…

— Чего ж ты на такой-то? По любви?

— Как сказать? Жалостливый всю жизнь был, а жалость и любовь — это, почитай, одно на одно. — Кутушкин улыбнулся какому-то воспоминанию, осияли глаза под косыми веками. — Добрая она, Любаша! Уж такая, што другой навроде и нет А доброту, коли нет ее, так и за золото не купишь.

И замолчал, будто пришедшее ему видение не исчезло, стояло перед ним, и он в тихой радости не только не отгонял это видение — удерживал его, наслаждался неспешно.

В ворохнувшейся зависти Костя с нарочитой небрежностью сказал:

— А у меня баба баская!.. Даже с брательником из-за нее нелады!

— С брательником?

— С младшим, Андреем… Большая шишка. Перед самой войной, по весне, получил известие — парторгом комбината назначен. Свинцовогорск на нашем Беловодье — всему голова, а комбинат в городе вроде ступицы в колесе — вся опора. Вот и считай, кто есть брательник мой Андрей…

— Што ж за края такие? — спросил Кутушкин. — Беловодье… Вот ты ранее сказывал — горы у вас, леса, буйные речки каменья с человечий рост ворочают… У нас речка Челновая, в Цну впадает, так придешь на берег, душа те и в раю: камыш, ветлы, вода не шелохнется… Дикие, что ль, какие ваши края?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: