Сейчас, пока запахивалась за его спиной сатиновая, в цветочках дверная штора, еще со света, в сумраке, в спертой теплыни, не различая Петра Кузьмича на подушках, Андрею пришло — здесь, вручив ему новенькие хромовые сапоги, наставлял тот его перед институтом: «Верно, Андрюха, решил, в самый раз. Нам с твоим отцом-от воевать пришлось, а учиться не вышло время! Мне еще подфартило — три зимы отходил, а отца твово, знашь, за уши дед из классу вывел. За себя и за нас, знать, давай!»
В сжатости, сковавшей немотой тело, Андрей интуитивно скользнул взглядом в сторону занавешенного окна и сразу увидел бурщика — ложе его показалось необыкновенно высоким, лежал он на трех подушках, вернее, даже не лежал, а полусидел; голова словно усохлая, с седоватыми, всклокоченными волосами, худые темные руки с короткими рукавами исподней рубахи лежат поверх ватного одеяла; должно быть, из-за неподвижности, худобы, пергаментно-навощенной кожи лица, впалости груди, угадывавшейся под рубахой, Андрею Макарычеву почудилось: не живой человек — высеченное изваяние… Ужаснувшись, застыв в опахнувшей его холодной волне, в сумятице думал, что не вовремя, не к месту явился.
Глаза Петра Кузьмича разлепились нешироко.
— А-а, — слабо, скрипуче протянул он. — Гость…
И пошевелил руками, чуть повел головой, давая понять, чтоб садился, и Андрей Макарычев, шагнув на утяжеленных ногах, сел на табуретку, утратив дар речи, не зная, что сказать. Собравшись, наверное, с силами, бурщик даже подтянулся выше на подушках.
— Вот гонят немцев. Слышу радиву. Война-то повернулась, аль как?
— Повернулась, повернулась, дядя Петя! — торопливо согласился Андрей Макарычев, радуясь и разом мягчея оттого, что разговор пошел об этом, и подумал: нет, нет, он не так плох, он в разуме. — После Сталинграда покатились! Котел жаркий вышел, дядя Петя, — триста тысяч! Долго от такой припарки отходить…
— Не баран чихнул, — отозвался Косачев, — знамо дело… Радоваться надо, ан вишь… — И он неверно потянул руку к горлу. — Воздуху нет.
И замолк, возможно, вновь собираясь с силами, закрыл глаза, и тотчас синие жесткие тени легли на опалое восковое лицо. Но он не только собирался с силами — ждал, чтоб вышла жена, которая все же после заглянула в горницу, встала возле двери, и, должно, поняла, ушла за переборку. Подождав еще, он опять разлепил глаза.
— Спасибо-от, что заглянул к старику. Ты тово, Андрюха, не пужайся, чё скажу. Беркут тот взял… Крепко взял. Так што не подняться, вона как! Пришел конец. Не первый, не последний… — И заметив, что Андрей Макарычев что-то хотел сказать, верно, возразить, Петр Кузьмич чуть вскинул руку. — Знаю, чё скажешь! Дык пустое!.. А вот боль-от есть. Жалко — не поспел. Не поспел! Не для себя, для других не поспел беркуту шею свернуть… От сухого бурения когти свои распускат, — мокрое нужно… Кое-што кумекал, дык какой из меня кумекальщик! Вот… — Напрягаясь, он дотянулся рукой, пошарил под подушкой, извлек листки бумаги. — Каракули… Чё, можа, разберешь. С водой, вишь ты, думал бурить. Через перфоратор ее гнать, пыли-от менее будет, вот и беркуту тому крылья-от подрежутся…
Поспешно дотянувшись, Андрей Макарычев взял вырванные из тетради листки, отметил — пальцы его дрожали, он не мог свыкнуться, не мог спокойно смотреть на угасавшего, умиравшего бурщика; его оглушили простые и осознанные слова, какие тот сказал легко и безбоязненно: «пришел конец», и не понимая и не принимая эту дикость — как это не будет дяди Пети, Петра Кузьмича, не поднимется он больше под самые белки, не поставит на топтыгина пудовые капканы с волоком-бревном, прикованным цепью к капкану, не заберется в глухомань верховий Ульбы на хариусов, не одарит, как бывало, подряд всех в «аэроплане» дичатиной, рыбой, — растерянный Андрей плохо воспринимал и весь смысл слов бурщика о перфораторе, тем более что тот говорил тихо, с трудом. Петр Кузьмич, должно быть, истратил запас немногих своих сил, выдохся и затих, смежил веки. Казалось, что он забыл, о чем секунду назад говорил, забыл, что Андрей Макарычев сидел рядом, у кровати. Не зная, как поступить — то ли уйти, если бурщик обессилел, уснул, то ли он просто отдыхал, — Андрей Макарычев стал всматриваться в листки, какие держал в руке; сначала слова и строчки не воспринимались, они как бы скользили мимо сознания, однако в какой-то миг, словно бы зацепившись за что-то по корявым, неровным строчкам, он начал осознанно воспринимать написанное:
«Проверено — поршень перфоратора приходится часто менять, потому как трубка в канале длинная и при отбое закрывается отверстие для трубы. Надо резать, чтоб не выходила из поршня и не доставала бура сантиметров, почитай-ка, шесть-семь. Вода по каналу бура пойдет когда надо, когда ударит поршень по хвостовику, замоченная пыль и крошки породы станут вымываться из шурпов…»
Увлекшись разбором смысла написанного, он запоздало воспринял голос Петра Кузьмича, поднял взгляд, возвращаясь к действительности.
— Говорю, после-от каракули поглядишь… — услышал теперь стихлый голос бурщика; пожевал губами, сухими, посеченными морщинами, словно они мешали ему говорить, но глаза оставались прикрытыми. — Ты вот чё, об Катьше-от думаю, паря… Не замай ее, не вышла твоя планида. Сам, хошь знать, думал. А теперь чё уж. Против воли. Только одна стыдоба да срам. Мужняя жена ить, хуть и погиб… Твово брата. Уважь старика: не замай, не срамотись… Не…
Он хотел еще сказать что-то, но удушливость подступила, пресекла горло, лицо изошло больше морщинами, он напрягся, стянув костистыми пальцами одеяло, — боролся с кашлем, но не сдюжил: зашелся, не прокашливаясь, судорожно вздергивался впалой грудью, задыхался, ртом хватал воздух.
В растерянности и от услышанного, и от происходившего сейчас, на глазах, со старым бурщиком, не зная, что сделать, чем помочь, Андрей поднялся с табуретки, озирался, словно отыскивая выход, и не успел ничего сообразить: невысокая полная фигура Евдокии Павловны мелькнула мимо Андрея к изголовью высокого ложа. Ловко — верно, к тому же теперь не очень он был тяжел — она приподняла его, певуче приговаривала:
— Вот так! Потерпи чуток… Покашляй! Полотенце твое… Вот оно.
Теперь, за эти секунды, пока она управлялась с мужем, состояние Андрея Макарычева — он сам поначалу не заметил этой перемены — стало угнетенным, подавленным, от слабости ноги и руки подрагивали в противной дрожи: чудилось, что его уличили в неприличном, скверном поступке, отчитали прилюдно. «Эх, дядя Петя, пригадал, ударил — больней не сыскать!» Евдокия Павловна обтерла мужа, унесла сукровицей пропитанное полотенце, и бурщик затих, — известковая синюшная бель растеклась по лицу и точно бы больше налила, огрузила сомкнутые веки.
Пересиливая тягость в ногах, Андрей пошел из горницы и в передней остановился перед притихлой, смурой Евдокией Павловной, что-то делавшей возле кухонного стола; ситцевый платок покрывал ей голову, седоватые волосы высмоктались, она их не убирала.
— Плох он. Притомился. Теперь забудется, — чуть поведя головой на шаги Андрея Макарычева, сказала она. И в словах и в тоне ее было одобрение и даже как бы облегчение, что он уходит.
У него мелькнуло — она, поди, слышала все, да и наверняка слушала — явилась сразу, как только тот закашлялся, но Андрей оборвал себя: теперь это уже несущественно, не имеет значения, и он спросил ее, чем может помочь. Покривились чуть приметно в горькой тени губы ее, и она в сдержанной покорности вздохнула:
— Чё уж теперь?.. Горе… Оно и есть наше.
С тяжелым чувством уезжал Андрей Макарычев от Косачевых: перед глазами неотступно, будто приклеенно, виделся больной, уходивший из жизни бурщик, — дядя Петя, Петр Кузьмич, дорогой человек, кому он обязан, пожалуй, больше, чем родному отцу, за науку жизни, за многие советы, за неповторимую теплоту тех школьных лет, когда добрую часть времени он проводил в его доме; комом все теперь накатило, сердце заскребло, будто тот беркут слетел незримо и ему на грудь. «Да что же я?! — словно ударом пришло ему. — Спасать! Делать что можно…»