Да и просыпалась она теперь тоже в угнетенности и тяжести, — казалось, кровь загустевала, не пульсировала: поднявшись, сидела в постели, чувствуя отчетливо как бы переполнявшую ее тревожность. Потом вставала и дальше делала все механически, неуверенно, — сон не избавлял от накопившейся усталости во всем теле.
Она догадывалась, хотя и не хотела о том думать, что это ее состояние было не только от изнурительной, непривычной работы под землей, но и от того мучительного предчувствия, что с Костей что-то стряслось, случилось. И приходило ей такое в голову не потому, что не было писем, весточки от него — Костя и раньше писал редко, скупо, — а скорее потому, что все круто изменилось в жизни, разметалось огненным смерчем, все определялось теперь одним грозным словом: война.
Однако она ловила себя на мысли о том, что беспокойство ее имело еще другую причину, другую немаловажную подоплеку, которой она панически боялась и которая обостряла ее нынешнее душевное состояние. Она чувствовала, что отношение к ней Андрея Макарычева, несмотря на большой срок, не менялось, на что она втайне рассчитывала: время, известно, быльем покрывает! И именно эти не оправдавшиеся ее надежды, настойчивость и постоянство Андрея пугали ее. То, что он не женился, остался бобылем, искал встреч с ней, и как при встречах на нее глядел, разговаривал с ней, — все было неспроста. Женское чутье не могло обмануть ее: не поросло, выходит, не покрылось быльем!
И все же, боясь и с этой стороны беды, которая, как ей казалось, подстерегает ее, она вместе с тем не могла решительно и твердо противостоять поведению Андрея Макарычева. Она, более того, принимала и эти его нежданные появления, и разговоры, испытывала странную томительность от его смущения, скованности и не гнала его, не отталкивала, что могла бы сделать, — и не только могла, но должна, должна!.. Она казнила и бичевала себя, приходя к выводу, что из этого ничего путного не получится, — один срам и позор на ее голову, и в подогретой, обостренной решимости повторяла: да, да, должна, должна сказать, что не желает его видеть! Тем более теперь, когда неизвестно, что с Костей — живой он или мертвый? Живой или мертвый… И, сказав ему так, поступит по совести, по-людски — пусть он знает, не накликает на нее греха, у нее и без того нет ни радости, ни покоя…
Она в то утро третьего дня, уже в конце ночной смены, хотя смены для бригады не было, — бригада оставалась в забое, лишь пока взорвут шпуры и будет рассеиваться ядовитый дух аммонита, осаждаться рудная пыль, люди удалятся в боковой штрек, прикорнут часок, — да, в то утро, дочищая забой от руды, в какой-то момент неодолимо почувствовала — он придет, он появится!
Еще вечером, уходя в ночную смену, Катя прикладывала на лобик, на светлые по краю лба кудряшки дочери примочки — дочь захворала, поднялся жар, и Катя терзалась — что там с малышкой? — однако за всю смену так и не решила: скажет ли отцу, станет ли отпрашиваться. Все разрешилось просто: пришел подручный отца, Макар Рожков, кряхтя, пролез в проем, — белки глаз, когда выпрямился, синели чистыми осколками стекла на припудренном будто сажей лице.
— Ты, Катьша, домой ступай. Отец велел. А мы тут управимся. Я за тебя рычагами етими поколдую!
И ушел тем же порядком: сквозь тесный темный лаз.
А она, напрягая зрение, стараясь разглядеть в глубине штрека остатки руды, чтоб точнее подвести к ним громоздкую, железно громыхающую «кошку», думала о том, что будет, когда придет Андрей. Как она начнет, как скажет ему — постарается, чтобы вышло негрубо, душевно… Он явится через проем, вот отсюда, слева, со стороны грузового штрека, и она издалека увидит его высокую фигуру: в конце проема горит лампочка — и ей будет видно, как он пойдет по возвышающемуся в гору поду штрека, оступаясь в крошеве руды. И она конечно же успеет умерить свою томительность, утихомириться и, дождавшись, скажет… Скажет! Она не чужая ему, жена брата. Она — Костина, Костина, известно!
В натуге выла лебедка, натягивая трос, жестяно дребезжала мятая крышка; звуки в тесной камере, отражаясь от щербатых стен и накладываясь, били по ушным перепонкам; били, сотрясаясь, рычаги по рукам Кати, гудевшим, бесчувственным; дрожь передавалась телу, и под каской в голове тупо и неспокойно плескалось: «Ну что ж, ну что ж, пусть, пусть придет!..»
И в какие-то мгновения в памяти ее высеклись, как назло, как бы в отместку ее этим страхам, ее рассудочности, давно забытые, вроде бы припорошенные пеплом случаи… Да и представали они словно бы в каком-то новом свете, новой радужной окраске приливали, бередили; и как ни противилась она им, но они, сдавалось даже, укрепляли и умножали ее силу.
Возникал тот давний, еще из школьных лет случай, когда всем классом отправились ночью, на Иванов день, в Воронью балку искать папоротников цвет, первый поцелуй Андрея, — он громом отозвался в ней, она тогда чуть не лишилась чувств, чуть не закричала в голос…
Вспоминалось и другое. Андрей приехал на каникулы с Урала, из института, домой он не заявлялся года два и вдруг нагрянул, объявился. Он вроде бы и обогнал в росте Костю, а вот по крепости, прочности выходил пожиже брательника: тот на свинцовом заводе работал, в рафинировочном цехе, ворочал ванны со свинцом, был и в плечах широк, и сила в руках гуляла, и верховодил он среди парней на Ванявке, чудил на заводе — то затеет прыжки через ванну с расплавленным свинцом, то в порожней вагонетке сверзится, будто дьявол, из поднебесья, корчит рожу, смеется, — все нипочем, все трын-трава.
Андрей ходил в тот приезд чистюлей: в белой рубашке с засученными рукавами, в парусиновых туфлях, тоже белых, — и было в нем что-то нездешнее, привлекательное и немножечко пугающее — лоск далекого, большого города, учености. Оттого не только школьные товарищи, но и взрослые на Ванявке относились к нему с заметным уважением. «Не баран чихнул, вот-вот и анжинер, вот те и разгуливат», — веско заметил за столом во время ужина Петр Кузьмич Косачев, когда кто-то из семейных пошутил, что Андрейка Макарычев «чё те пава разгуливат».
Случалось, Андрей писал школьным дружкам, но редко, а после и вовсе письма приходили раз в год по обещанию. Об истинных причинах этого судить было трудно; однако Кате слал приветы неизменно, и в них была какая-то обыденность, привычность, не затрагивавшие ее, не отзывавшиеся в душе и слабой струной: должно быть, годы отдаленья остудили, внесли равнодушинку, а скорее сказалось другое — душу ее смутил, бередил Костя, до недавнего времени вроде и не замечавший ее, неуклюжую, неловкую, смущенно шмыгавшую мимо, если им доводилось нечаянно встретиться. Костя был старше ее, в брезентовой спецовке, в какой шагал посеред уличного порядка их Ванявки, казался и того взрослее — настоящий рабочий, улыбчивый, озорной. Молва о его проделках накапливалась, наслаивалась, и Катя не в равнодушии и безразличии проскальзывала мимо Кости — со странным и как бы беспричинным сердечным сбоем — и поначалу не догадывалась, что подобралось к ней, пометило ее в свой час земное и высокое чувство, которое нарекли люди любовью.
Андрей Макарычев в тот приезд стал чаще заглядывать в стройтрест, в котором Катя работала счетоводом, выписывала за своим столиком счета, квитанции, накладные — красивым каллиграфическим почерком. Всякий раз, еще не видя, что к окну приближается Андрей, чутьем угадывая его, она строго сводила брови, откидывала в неудовольствии темную косу за спину, точно он должен был понять этот ее жест, еще ниже склонялась над столом, работала. Он смущал ее не потому, что появлялся у конторы, делал ей знаки, — ходит, ну и пусть ходит, — она стыдилась своих подружек, которые подтрунивали над ней:
— Кать, ухажер-то опять стережет!
— Гли-ко, что тебе голубок весь…
— Ты хоть смилуйся: пушшай заходит — работку подкинем!
Она отмалчивалась, краснела.
Однажды в конце улицы, где вечерами собирались молодые, грызли кедровые орехи, затевали игры, песни, уже в сумеречи — с Филипповки потянуло холодком — начали любимую игру в третьего лишнего, колготную, отчаянную. Становились парами, в затылок друг дружке, двое бежали, водивший старался догнать напарника, дотронуться рукой — осалить. Убегавший с налету вставал впереди любой пары, и теперь уже последний, оказавшийся третьим и, значит, лишним, должен был улепетывать от «сальщика» — повторялось до бесконечности. Шум, гам, крики… Случилось так, что водил Андрей. Догоняя Катю, он отсек ее от круга, и она рванулась от него за куст бузины, надеясь выиграть секунды, вскочить в круг, однако Андрей кинулся напрямки — через куст, ломая его, сгреб ее в охапку, прижал к себе. Запыхавшийся, огненно дохнул в левую щеку, в губы: