Под руку попалась коротенькая, без эмоций запись — Куропавин даже удивился, что она оказалась среди бумаг:
«Восстанавливали рудник Соколинский. Пришел крепежный лес — целый эшелон. Две недели очищали забои, переукрепляли горизонты. На две недели остановили и обогатительную фабрику. Демонтировали и привели в порядок ватержакетные печи».
А вот эта запись была пространнее:
«7 ноября 1937 года. От станции Локоть, на Турксибе, достроена ширококолейная железная дорога до Свинцовогорска. Победа огромная! Газета «Свинцовогорский рабочий» вышла под шапкой: «Зеленый семафор открыт. Экономика Свинцовогорска включена в общую экономическую систему страны». Абсолютно справедливо! Кончилось извечное, существовавшее со времени английской концессии Уркарта невежество: все привозилось и увозилось так — от Свинцовогорска до Усть-Меднокаменска по узкоколейке, дальше — до Семипалатинска по Иртышу, и наоборот. Становился зимой Иртыш (по существу на полгода) — останавливалось все. Полгода мерзости, запустения!
Поезд пришел в обед. На станции митинг. Открывал и вел Портнов. Настоящий вышел праздник, — собрались не только свинцовогорчане, на подводах со всех деревень съехались казахи-кочевники, юрты поставили. Эх, сам не мог присутствовать: свалила простуда, температура под сорок, — за два дня до этого на Кречетовском прорвали грунтовые воды в запасном штреке — малость покупался. Баданом да малиной отпаривался. Но Портнова просил подчеркнуть на митинге слова про «экономику». «Бергал от роду, Михаил Васильевич, — напомнил тот. — Цену чугунке для родного края ох как понимаю!»
Прочитав эту запись, Куропавин сидел некоторое время в блаженной раскованности, и нехитрая связь той первой записи с этой вдруг прояснилась: это же все звенья одной цепи, и цепь та как бы оттиснута в плане «Большого Алтая», значение которого не утратилось и теперь, спустя годы! И опять подумал о том, что на бюро обкома обязательно поднимет вопрос о строительстве шахты «Новой», о расширении свинцового завода, что бы ни произошло с ним на бюро, каким бы ни сложился для него там «климат».
Было уже далеко за полночь, хотя он точно и не представлял, который час, не возникало желанья повернуться к стенным в деревянной оправе часам, висевшим на боковой стене кабинета: чувствовал позднее время лишь по сжатой тишине да по темноте за окном, загустелой и черной, будто вар. Спать не хотелось, он думал обостренно, что и как скажет на бюро, и не сразу уяснил, что в кабинет не вошла, а как-то неслышно возникла в нем Галина Сергеевна: подняв в какой-то момент взгляд и увидев ее в дверях, он не мог понять сначала, откуда она и почему здесь. Он никогда не видел жену такой — простоволосой, с рассыпавшимися, небрежными прядями, в съехавшем на спину полушалке, в расстегнутом пальто, под которым виднелся врачебный халат.
И испугался не только потому, что сообразил — она, судя по всему, шла так по улице, в предзимней непогоди, — он догадался, что с ней что-то произошло! Была она бледной и взволнованно-потерянной, и угасший взгляд ее был обращен куда-то внутрь, в себя. Почудилось, что она сама не сознавала, как пришла к нему, как оказалась вдруг здесь, в его кабинете.
— Галя? Что с тобой? — вырвалось у него, и, встав впопыхах, еще не связывая ее появление ни с чем, ни с каким конкретным событием, весь еще в тех своих недавних размышленьях, забыв о том, что в конце того разговора с ней, там в ординаторской, случилась какая-то суматоха, он шагнул из-за стола ей навстречу. Она обессиленно присела на стул возле стола.
— Со Скворцовым все… Под скальпелем… — Она протянула к нему ладони застывших, посинелых рук.
Должно быть, испытывая потребность выговориться, излить накопившееся, ломким голосом стала пояснять, борясь с собой, сдерживаясь, чтоб не разрыдаться, почему прервали тогда их разговор: прибежала сестра, Скворцову плохо, бредит, подскочила температура…
— Прихожу — мечется, синюшность пошла. Сепсис. А лицо в жару — молодое, красивое… Жить да жить! Узнал в бреду. «Доктор, что хотите делайте, режьте! Вам только верю». Ну и вот…
Взгляд ее, неподвижный, пепельный, вперился перед собою в стол; ее начал потряхивать озноб, губы сводились в конвульсиях, в непроизвольной зевоте, и Куропавин бросился к графину, налил стакан воды, заставил ее выпить — в сдавленной тишине дробный стук стакана о зубы показался ему жутким. Думая, что никогда не видел жену в таком состоянии, поднимая ее со стула, говоря ей бестолковые, бессвязные слова утешения, повел к дивану, лоснившемуся пестренькой матерчатой обивкой, уговаривал прилечь, достал из шкафа подушку, одеяло. Она, возможно не понимая, где она и что с ней, с тоской, рвущей душу, тянула:
— Проклятая война!.. Проклятая война!.. Откуда только взялся этот ирод Гитлер? Отку-у-у-у-уда-да… Такие молодые гибнут… Скворцов и, может, Павел! Вот чувствую… Не могу больше туда! В госпиталь не могу!..
И, разом затихнув, откинулась на спинку дивана, и беленая тень наползла от шеи на лицо, словно иней стянул губы; Куропавин, державший ее руку, ощутил заледенелость пальцев, кинулся к телефону, вызвал госпиталь:
— Товарищ дежурный! Куропавин говорит. Жена у меня в кабинете. Ей плохо. Прошу вас…
Опять подступил к ней, растирал руки, щеки, постанывая от бессилия, беспомощности, не замечая этого.
Двое военных медиков явились спустя несколько минут после звонка, ей сделали укол, — миндально-горьковатый запах камфары тотчас растекся, утвердившись в кабинете.
Белогостев любил точность — любил до болезненности, не упуская даже самого незначительного повода подчеркнуть эту свою «слабость». А с началом войны, в эти месяцы перестройки всего прежнего уклада, он особенно ретиво следовал этому своему правилу, еще больше утвердился в своей привычке. Но открылись и другие «новшества», каким он стал следовать, возведя их в непреложные традиции: если раньше он щеголял не только во френче с отложным воротником, но и не чурался обычного штатского костюма с рубашкой и при галстуке, то теперь неизменно одевался на военный лад: бриджи, сапоги, коверкотовая гимнастерка, комиссарский ремень — бронзовая пряжка с рельефно-выпуклой звездой в центре. Пышная еще копна непокорных с проседью волос при строгой военной форме подчеркивала массивность и неординарность его головы. Стало непременным и такое правило: рабочие заседания секретарей, бюро обкома, не самые важные совещания проводились теперь не в просторном зале, предусмотренном самим Белогостевым еще при строительстве нового здания обкома, — торжественном, со стенами и потолком, расписанными лучшими альфрейщиками: мотивы революционные, из гражданской войны, строек пятилеток, — а в рабочем кабинете Белогостева. Помнили — во время закладки нового здания обкома тот, возгоревшись замыслом создать такой зал заседаний, воскликнул: «Новую область, считай, создаем; новый обком… А в новом все должно быть красивым!»
Рабочий кабинет был скромным, строгим, без излишеств, подчеркивал аскетизм секретаря обкома: стол Белогостева, приставка для заседаний, по стенам — плотно стулья. Кроме оранжевых штор, сейфа в переднем углу приметной здесь была, пожалуй, карта области, висевшая позади стола секретаря обкома, — «поднята», рельефная, усеянная цветными условными обозначениями промышленных предприятий, строительных объектов, машинно-тракторных станций и колхозов.
Перенеся заседания в свой рабочий кабинет, Белогостев и этим подчеркивал изменившуюся обстановку, особенность военной поры, и ему казалось, что так он приближает, смыкает свою работу в новых условиях с новыми требованиями. Парадный зал законсервировали, и туда стали сносить стенды, картины, в которых по нынешним временам отпадала надобность.
В приемную, небольшую комнату, из которой вели две двери в кабинеты Белогостева и второго секретаря, народу набилось много — все вызванные на бюро. И свинцовогорцы, не единственные «именинники» этого дня, оказавшись притиснутыми справа от входа, стояли, ожидая срока, когда всех пригласят к Белогостеву. До десяти оставались считанные минуты, многие курили, сизые космы дыма бунтовались — от ядовито-грубого табака першило в горле. Негромкие переговоры касались, главным образом, фронтовых новостей, далеко не оптимистичных, не веселых — падения Смоленска, Вязьмы, угрозы Москве. И оттого в приемной не было ни одной вспышки смеха, веселой тирады. Куропавин, несмотря на свое прежнее, не рассеивающееся минорное настроение, все же подумал, что раньше, в довоенную пору, здесь, в «предбаннике», смеялись, рассказывали анекдоты, «отмачивали» шутки — люди как бы заряжались настроением, накапливали бодрость перед теми головомойками, какие ждали их в «альфрейном зале».