Не ждал Федор Пантелеевич, что Садык заговорит об их макарычевской беде, — выпала она из его думок в эти дни начисто, оттого нежданное напоминание иглой кольнуло в сердце, перехватило дыханье. «Ну, подкинул кореш пилюлю!.. Подкинул? Почище, чем готовишь ты, Федор, сам на лисиц зимой, — там стрихнин запаиваешь в жировую оболочку, здесь без приманки получил…»

— Обеденный перерыв ходил партком… Не знаю, хто такой?.. — Садык пожал плечами. — Инструктор не инструктор из Усть-Меднокаменска телефон говорил. В горком, Куропавину говорил. Телега, говорит, есть, товарищ Куропавин, в обкоме на Макарычева Андрей Пёдрыч, — защищать не надо. Бытовая путаниц товарищ Макарычев есть, недостойный большевик Макарычев… — Он помолчал опять и с мрачным нажимом заключил: — Уходил Садык плохой. Совсем плохой!

Федор Пантелеевич слушал Садыка Тулекпаева, весь как бы корежась в подымавшейся откуда-то изнутри жгучей ярости; что-то там словно бы прорвалось, освободило путь, и ждавшие часа буйство, бешеная крутость, накатив, запульсировали в висках, распирая голову.

— Нечего тебе, Садык, ответить… Нечего! Поня-а-ал?! — И на взрыве захлебнулся, ощутив в голове опрокидывающую темень, сжимаясь, чтоб устоять на ногах.

Влево от дороги, огибая голую, рыже-каменистую, неприветливою в предвечерье сопку Свинцовую, уходила, юлясь в черневших карагачевых зарослях, тропка, — она срезала путь к дому, и Федор Пантелеевич во вмиг вызревшем решении свернул на нее, осклизаясь на глинистой наплыви, зашагал, не обращая внимания на хлестко стегавшие по ногам ветки кустарника.

В тесном дворике старого деревянного дома, принадлежащего заводу, в котором Макарычевы жили с тех пор, как снялись в тридцатом году из Нарымского и переехали сюда, в Свинцовогорск, и из которого теперь, к лету, готовились переехать в новенький дом на отстроенной заводом улице для рабочих-стахановцев, Федор Пантелеевич наткнулся на жену. Матрена Власьевна с поленьями колотых березовых дров, наваленных на грудь до подбородка, шла от сарая к сенцам, — весна чинилась сырая, холодная, и дома́ протапливали. Увидев мужа, она, верно тронутая предчувствием, остановилась: Федор Пантелеевич был бледен, страшен — гневно дрожали бескровные губы, подкуренные, с рыжинкой усы колюче топорщились, остылый взгляд налитых кровью глаз, казалось, ничего не различал. Она видела его таким отрешенно-диким, пожалуй, второй раз в жизни, первый — тогда, в двадцать девятом, когда вернулся из Бурановки, узнав о «партийной чистке»: «Все, мать, выкинули из рядов, не партиец! По инструкции, вишь ли, — как уклонившегося от чистки!..»

— Что с тобой? Батюшка-светы… — зачастила она, думая, уж не приключилась какая беда на заводе, — всяко было, помнила она, и как враги, шут их взял, уркартовцы, прости господи, фабрику агломерационную подожгли.

— Дома? Нету? — не останавливаясь, хрипло спросил Федор Пантелеевич.

— Да что ты, что? Или Гошка что, варнак, натворил?

Матрена Власьевна дрожмя дрожала, в обессиленности еле удерживая охапку дров, разумом раскидывая, что произошло.

— Нет! Постарше варнак! Партейный, шишка на́большая, а родителям хоть со сраму бежи! Ответить должон!

Он рванулся по ступеням к темневшему проему распахнутых сенец, на ходу сграбастав приткнутое в углу увесистое коромысло. Матрена Власьевна, враз поняв возможное — Андрей в доме, как на грех, заявился позднее обычного, — расцепила руки, поленья с грохотом полетели на землю, метнулась к сенцам.

— Федор…

Почти разом услышала скрип двери и увидела: из сенец в слабое освещение шагнул Андрей в расстегнутой рубашке, с полотенцем через плечо, — верно, только умылся, надо лбом, крутым, влажным, ссыпавшиеся мокрые сосульки волос. Остановившись, заслонив собой проем, весь открытый и высокий, застегивал манжету на левом рукаве, был спокоен и даже, как почудилось Федору Пантелеевичу, улыбнулся.

— Я здесь, отец!

— Горазд — здесь! И по чужим постелям поспеваешь шастать! — Все внутри Федора Пантелеевича клокотало, а спокойствие сына бесило, мутило сознание.

— Не понимаю, отец…

— Не понимаешь?! — взревел Федор Пантелеевич, теряя внутреннее равновесие, и в помрачении взмахнул коромыслом, не отдавая отчета, что вершит страшное, непоправимое.

Матрена Власьевна кинулась под его руку, опередила на долю секунды: в одном мгновении слилась и ломотная боль в плече, и сухой треск коромысла о дверной косяк, и стук обломков, упавших на ступени сенец. Преодолевая боль, не думая о ней, она, встав между ними, маленькая, жалкая, с трясущимися губами, оглядываясь, лопотала:

— Что на людях-то, Федя?! Сраму нажить… В доме хоть бы…

— Нет, мама, я тут отвечу. Если о Катерине, то, отец, дело мое… Не могу, значит, по-другому. И о постели — не было такого, отец! А как дальше выйдет — не знаю.

— Катерина — жёнка Кости… — сорванным голосом отозвался Федор Пантелеевич.

— С ним и разберемся. Он же не пощадил меня, а тоже — брат! Знал, что моя невеста, считай, а сманил… И ты, отец, знал. Так что кисель сами будем расхлебывать!

Он вошел в дом, всего минуту не был виден, показался вновь уже в куртке, на ходу натянул кепку, сойдя по ступенькам, рукой дотронулся до плеча матери, точно извиняясь, пошел по проложенным по грязи зыбким плахам к калитке, обернулся:

— Я, мать, забыл сказать, комнату получил на Вокзальной. Так что там буду. Барахло какое — после заскочу.

С протяжкой взвизгнула на петлях закрывшаяся за ним калитка.

Предзастольное оживленье заметно набирало темп. Федор Пантелеевич отмечал, что не только Матрена Власьевна, разгоряченная, вскрасневшаяся, в креповой кофточке, сшитой еще к Майским праздникам, бледно-розовой, личившей ей, теперь надетой по случаю новоселья, бойчей и поворотистей всех управлялась у плиты, носилась по просторным комнатам, то и дело, что-то припоминая, лазила в шкафы, поднимала окованную крышку сундука. Но и товарки ее, помощницы, поддавшись настрою, тоже ладили все на вспыле, проворней. Лишь изредка взлетала кем-нибудь зачатая песня и, не подхваченная, сразу же пригасала, сникала.

Федор Пантелеевич знал товарок жены, мастериц, умевших на славу готовить бергальские застолья, — многие тут были с новой заводской улицы, помогали по закону взаимовыручки. Видел он среди них и смуглую, черноглазую, оживленно-нарядную Бибигуль, жену Садыка Тулекпаева, тоже переехавшего в новый дом — насупротив по улице. Что ж, они, Макарычевы, открывают праздничные новоселья, — после них застолья станут перекатываться, кочевать из дома в дом. Через неделю, в очередное воскресенье, собирают Тулекпаевы: будто боясь, что его обойдут, опередят, Садык уже объявил вчера это свое решение товарищам по ватержакетному цеху.

Всплывший у Федора Пантелеевича невольно вопрос — явится ли Андрей к застолью, вызвавший вновь в памяти тот его непростительный срыв, теперь оставил знакомую боль под сердцем, — ей рассасываться долго. Вспоминая, сжимался в страхе Федор Пантелеевич: ведь мог тогда в аккурат угодить по голове, не опереди его на самый чуток Матрена Власьевна! И вопрос, занозой застрявший в мозгу, бередил Федора Пантелеевича вовсе не оттого, что гости, друзья-знакомые станут недоумевать, любопытничать — что да почему. Во всем случившемся крылось для Федора Пантелеевича гораздо большее: затихла, прилеглась ли у сына обида, простил он хоть в малости роковую отцову вспышку?

И в то же время в душе отзывалась горделивая, подмывающая струнка: норовисто поступил Андрей, — в том их, макарычевский, корень да характер оказывал себя — непримиримый, резкий. Он зримей, ершистей являлся у Андрея, меженнего сына, да вот у Гошки, последыша, тоже уже сейчас выказывавшего норов. Отзывалась эта струнка у Федора Пантелеевича, уравновешивая его душевную неустойку и, однако, мешая и размывая благоразумные доводы в пользу сына, — что уж, прав будет, коли не покажется, — вихрево врывалось другое, обидно-горючее: гордыню-то перед отцом держать не след, нет, не сле-ее-е-ед!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: