С последними, истекшими из него, улетучившимися каплями сил, исцарапав в кровь руки, с налипшей между пальцев охряной грязью, не чувствуя, однако, этого, он все же вытянул свое тело, вытянул наполовину: мокрая пудовая шинель вдавила его в пожухлую траву, остюки кололи лицо, но Костя не мог пошевелиться. Ноги его свешивались к воде, за травянистый, рыхлый берег — с носков глянцевито блестевших ботинок, со сбившихся в валики обмоток стекала замутненно-глинистая вода.

Сколько он лежал так, казалось, утратив признаки жизни, не шевелясь и, могло показаться, не дыша, — ему было неизвестно. Как бы сквозь дрему, тягостную, неодолимую, смутно уловил какой-то шелест, осторожное дыхание, шепот, не понимая, что бы такое значило, происходило в яви или бредилось ему, и он в беспомощности, возможно, застонал.

— Дяденька! Дяденька! — услышал боязливо-призывный зов и, по-прежнему не соображая, что происходит, разомкнул неподатливые веки, однако глаза его увидели совсем рядом лишь спутанную траву.

— Дяденька, а дядь?.. Живой? — опять позвали громче, но тем же встревоженным шепотом, и Костя с трудом повел головой на голос, в расплывчатости, метрах в двух различил притаившихся в осоке двух мальцов, — малахай и кепка торчали над урезом травы.

— Живой… — Ему показалось, что произнес это громко, в действительности же губы выдавили слово невнятно, почти беззвучно.

— Сичас! Мы мигом!.. — отозвались голоса.

…Он лежал на шубине, постеленной на жаркой, угретой печи, прикрытой дерюжкой, и его отпаивали кипяченым молоком из крынки — пил, обжигаясь, шумно схлебывая, в обливном поту, будто на самом верхнем полке парной: потечины заливали глаза, скатывались по носу, соленые струйки стекали по губам.

Молоко приносила, будя Костю, вздремывавшего, солодело плавившегося в парной купели на печи, хозяйка-старушка, маленькая, подвижная, в шерстяной жакетке, черной юбке, с клетчатым фартуком, в очках с толстыми стеклами, — глаза сквозь них виднелись округло-выпуклыми, и чудилось, они вот-вот выкатятся из орбит. Лицо ее было не по-старушечьи белым и чистым, и она «окала», что для Кости было в новинку, непривычливо.

— Ну, милок, молока-то вот те, попей…

Напротив, хозяин — росл, крупноват, но не рыхл, не тучен, — за счет кости́ — широкой, тяжелой; и лицо у него тоже крупное, вытянутое, с хрящеватым, горбившимся носом, с пышными седыми усами; и хотя он припадал на левую ногу, что-то сразу угадывалось в нем кавалерийское, бравое; он и пояснил: «В драгунах его превосходительства Алексея Алексеевича Брусилова служил, фугасом германец угостил».

Он и притащил на себе в дом Костю и после, когда вечером Костя, отпоившись молоком, изойдя семью потами и отогревшись, сполз неуклюже с печи к столу, степенно поведал, что у него один сын — командир Красной Армии, другой — инженер на Урале, что он «по чести» и «православному обычаю» захоронил бойцов, каких немцы постреляли, усмиряя «вспышку» в риге, сказал, что нашли на берегу бойца: «Пристрелили, гады, бежать, поди, собирался… Тоже в ту могилу, в балке, положили».

— А уж чего собаку, ту овчарку пристрелили, — ума не приложу? Здорова, все три пуда потянет.

— Значит, тамбовчанина, кореша, схоронили… Бежать вместе удумали. С собакой у него и вышло…

И Костя принялся рассказывать про ночную стычку в риге, про смерть Кутушкина. На столе курилась сытным паром картошка, в тарелках — ломти хлеба, соленые огурцы, помидоры, нарезанный лук в подсолнечном масле. Старик в стеганой, местами лоснившейся душегрейке, супясь, налил в граненые высокие рюмки самогона, вытащив из бутылки бумажную затычку, негромко возвестил, подняв рюмку крючкастыми пальцами:

— За упокой героя…

…Уходил Костя утром обсушенный и чистый, с торбой за плечами, — в ней буханка хлеба, вареная картошка, огурцы, кусок сала. Дед Лаврентий прикинул: два ночных перехода, и выходило — быть Косте у своих. «Под Можайском, чую, бьются», — изрек он, прикладывая заскорузлую ладонь щитком к уху и вслушиваясь в притушенную, неблизкую канонаду. Вывел Костю огородами на лесную, малоезженую дорогу, пояснил обстоятельно, как держаться, чтоб не выходить на большаки, не наткнуться на немецкие колонны, и Костя шагнул в черно-антрацитовую, поглотившую его темень, рассчитывая до света, до утра, пройти больше, оторваться от деревни, возможно, добраться до Акулинского леса, как сказал дед Лаврентий, — в глухомани можно и днем передвигаться, — авось скорее у своих и окажется.

Уже в предвечерье, не ожидая никакого подвоха — днем действительно удачно пробился захламленным, пустым лесом, ориентируясь лишь по звукам отдаленного боя и даже, верно, утратив остроту осторожности и предусмотрительности, Костя внезапно очутился на широкой поляне. Это оказалось столь неожиданным — из густого леса, после резкого колена чуть приметной, брошенной и заросшей дороги выступить вдруг на поляну, к двум или трем домам, открывшимся перед ним и поначалу показавшимся нежилыми, бросовыми, — что он, забыв окончательно предосторожность, сделал несколько шагов по поляне, еще не зная, как поступит, и тут, будто пробуя голос, раз-другой взбрехнула собака, следом залаяла азартно, должно, рвясь с привязи. Тотчас из фиолетовой густоты, кутавшей сбитые заснеженные постройки, резкая скороговорка взлетела над собачьим лаем:

— Halt! Sonst schieße![3]

В опальном, точно удар, выводе — немцы, Костя невольно сделал шаг назад, оступясь, упал, и в тот момент, когда он, не сознавая всего реального, следуя лишь инстинктивному побуждению, рывком отполз в сторону, в лес, — автоматная строчка рассекла сырой воздух, пули, шмелино бася, затюкали по веткам.

Падение спасло Костю: очередь прошла выше, и, рванувшись понизу, он ощутил дергающие толчки — по спине ли, по торбе ли, но почудилось: толчка было два.

Поднявшись с четверенек, пригибаясь, он старался уйти от опасного места, от дороги, в сторону, в разгоряченности соображая, что, если немцы бросятся в лес, станут преследовать, все же вернее они кинутся на старую, бросовую дорогу; он еще слышал какое-то время галдеж, должно быть, встревоженные, немцы высыпали наружу — две-три очереди еще прострочили лесную глухоту, и все замолкло: возможно, часовому не поверили или посчитали безнадежным пускаться в ночную погоню.

Костя, еще задыхаясь, хватая ртом холодную сырь воздуха, удалялся в глубь леса — бежал по инерции, в несхлынувшей боязни; наконец почувствовал — больше не может: горло подирало рашпилем, сердце, казалось, лопнет, разорвется, и сам он рухнет и уж не встанет, утихомирится в темном лесу, и, шатаясь, не видя ничего, растопырив руки и нащупав влажный, холодный ствол дерева, он прислонился к нему. Ноги в мелкой дрожи не держали его, и, сползая по шершавому стволу, он в острой, режущей ясности вдруг ощутил: торбы с провиантом за плечами не было, ее, выходит, ссекло той очередью на поляне.

2

Нет, расчет деда Лаврентия не оправдался: в два ночных перехода Костя не только не вышел к своим, за линию фронта, как надеялся, но миновали четвертые сутки, и он в отчаянии, теряя самообладание, сознавал, что, прячась здесь, совсем близко у линии фронта, голодный, мокрый и заросший, был фактически даже дальше от желанной цели, чем тогда, начав путь ночью от деревни, где остался навеки его Кутушкин, остались в земле бойцы, жертвы той ночной вспышки-бунта.

Он несколько раз натыкался почти вплотную на немцев: здесь, у невидимой линии фронта, стеклось, скопилось множество немецких войск — он натыкался и на танки, и на артиллерию, и на тыловые части — обозы с боеприпасами, бензовозы, и в нем, бесшабашном, рисковом человеке, зрела удручавшая мысль: неужели не найдет выход, лазейку?

Сталкивался Костя и с разрозненными группками, чаще — безоружных красноармейцев, сторонился, не примыкал к ним, хотя испытывал искушение — с людьми веселей, да и случись умереть, погибнуть, тоже ведь легче, однако останавливала охотничья природная сметка: одному отыскать лазейку, прошмыгнуть сподручней. Другое дело — будь бы не мелкие, безоружные группки, а рота, батальон, да к тому же винтовки, пулеметы…

вернуться

3

Стой! Стреляю! (нем.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: