…Эх, Катьша, Катерина, Катя!.. А ладно ли, в согласии ли жили? Тоже разно бывало, по-всякому складывалось. И те ссоры, как понимал он теперь, большей частью происходили по мелочам, пустякам, которым придавалось более повышенное значение, чем они того заслуживали на самом деле: то он задержался с дружками, закалякался, то она, Катя, не так посмотрела на мужика, то он неласково обошелся с ней, а в другой раз померещится — жалеет, что связала судьбу с ним, а не с Андрюхой, брательником… Чаще же размолвки возникали из-за его, Костиной, роли примака, — упрекал Катю, выговаривал, будто не ко двору он, не так его привечают ее родители, раздражался, случалось, выпивал, поздно являлся, а наутро маялся-терзался, да будто уж сделать первым шаг к примирению — неловко, не к лицу, — макарычевское опять противилось. И чаще все же ей приходилось делать шаг навстречу: «Ладно, Костик, сама судьбу выбрала… Не могу так, ровно чужие».

Теперь передумывал все, что было с ним в его не такой уж долгой жизни, однако казавшейся сейчас неимоверно отдаленной, — возникали множество раз одни и те же факты и детали в обостренной, как бы промытой памяти, — выходит, та распахнутость, с какой очнулся, то ощущение светлости до конца не утратилось, не улетучилось. И он в этом новом для себя чувстве критичнее и жестче судил себя, и, должно, оттого в нем рождалась, будоражила досада за свое прошлое, за «куролесенье». Но вместе с этим внутри него, где-то в глыби, сталкивалось в веселой сшибке и осознание, что позже-то, в этих своих нынешних делах, он ни в чем не мог упрекнуть себя, и это как бы уравновешивало многое и в собственных его глазах, и перед ней, Катей.

Ему все чаще теперь, когда тревога за свою судьбу отступала, когда не стало единственного и всеохватного стремления — выйти к своим, прорваться любыми путями, — толкались мысли о доме, сжигали сладостным чувством озабоченности — как они там все — обе Кати, мать, отец, брательники, старики Косачевы? В коротких вспышках воображения рисовалось самое неожиданное, — то кто-то из них болеет, может, дочь Катя — маленькие часто болеют! Или — там спокойная, мирная жизнь, о войне ни сном ни духом не знают, — отсюда ведь не одна тысяча километров до их Свинцовогорска? Но после успокаивала догадка: что бы он ни воображал, ни рисовал себе, будет далеко от истины, очень далеко…

На ум наплывало и внезапное и совсем даже новое: доведись сейчас, выпади такое, он бы не прочь пожить опять вместе, одной семьей с Косачевыми, родителями Кати, — смирился бы, нашел общий язык, — не бог весть какая это трудность, а старики они — не прижимистые, не злыдни какие, и дружбу, хлеб-соль по-семейному Макарычевы да Косачевы годами водили.

И неприметно в той размягченности и успокоенности, вошедших в него, он стал думать о том, что вот уладится все, устроится, он напишет письмо, может, вначале обычное, жив-здоров, а уж после — особое, ей, Катерине, благо первые слова уже есть, сложились в прошлый раз, он их помнит в точности, наизусть, а пока маленько подождет, — пусть разбираются, выясняют! Да и написать-то — пожелай он — не на чем и нечем: листка бумаги, огрызка карандаша не сыскать во всем бараке. И все же, не заметив когда, он мысленно начал складывать, продолжать письмо, и первая фраза легла довольно бойко и просто: «Пишу свое письмо, Катя, дальше…»

Трудно шла мысленная, непривычная работа: то, сдавалось, слова получались грубыми, резали слух, будто колотые камни, то складывались слащаво-приторно, то — вроде расплывчато, неточно, больно далеко от того, что хотелось выразить.

После, уже в усталости, сонливой слабости, фразы наплывали, выпадая из общего строя, однако Костя со странной настойчивостью повторял вот эти из них: «А сейчас, когда пишу тебе, Катя, решается моя судьба… Ну да знай — чист я, так что не беспокойся».

Было предутрие, и в бараке спали глубоким, безмятежным сном. Жиденько, тягуче просочилась первая просинь в щель неплотно прижатого к окнам рубероида, — отяжеленность пересилила, придавила голову Кости к соломенному изголовью, и он уснул.

— Значит, так, Макарычев, еще раз… Капитан Шиварев вам известен? Командир батальона? Показал: говорит, вы — ворошиловский стрелок, две проднормы от народа получали, так? В общем, сначала вы в охранении с Кутушкиным были, а после, на лесном привале, воспользовавшись бомбежкой, откололись от батальона, в плен сдались! Так?

— Не так. Докладывал… С охранением-то так, и бомбежка так, а вот в плен не было желанья… — И вдруг Костя решился, даже, будто поднятый возникшей мыслью, встал: — Да вы сами-то верите, что… ну, вот сдался, поднял руки? Верите?!

— Мне не верить, мне точно знать надо! — отрезал старший лейтенант и тоже поднялся.

Они стояли друг против друга, разделенные знакомым Косте за два предыдущих посещения столиком, простым, с кое-где облупившейся от времени краской, слева два чернильных, потечных пятна еще отсвечивали неистертым золотым отливом. Умолкнув, решив, что больше ничего не скажет, Костя глядел на фиолетовые пятна, на тяжелую мраморную подставку, тоже в крапинах чернил; в гнезде подставки — из толстого стекла чернильница. И вздрогнул, услышав голос «старшого»:

— Кто может подтвердить ваши показания?

«Кто? Кто? Кто? — билось теперь в затылке у Кости сквозь стыд и жар. — Кто может?!» И он не помнит, то ли сказал, то ли подумал: «Там, в Верее, сестра Вострякова, директора «Ульбинки»… Она. При ней все было…»

Он очнулся, вернулся к реальности, только почувствовав, что тот, «ноздрястый», тянул его настойчиво за рукав шинели — на выход, к двери.

4

Белогостев нагрянул без предупреждения. Куропавина отыскали на свинцовом заводе, — они с Ненашевым ходили по ватержакетному цеху — обмозговывали, как потеснить, что убрать, чтоб расчистить место под третью печь, о которой они уже говорили как о деле решенном: будет «англичанка», круглая, небольшая, места ей надо мало. И только вернулись в тесную, холодную приемную Ненашева, как секретарь, в ватнике и платке, подала трубку, сказала:

— Ищут, Михаил Васильевич!

В трубке всполошенно-сдержанный голос заведующей общим сектором:

— У нас товарищи Белогостев и Потапов… Здесь уже! Александр Ионович предлагает срочно собрать членов бюро… И вас ждет.

И хотя в душе Куропавин посмеялся, представив, какой переполох произвел Белогостев, возникнув своей тучной, весомой фигурой в горкоме, когда ни сном ни духом его не ждали, когда басовитый рокот его забился в тишине пустых горкомовских кабинетов — завотделами, инструкторы все были в разгоне, — все же нежданное появление Белогостева таило загадку. И Куропавин, стараясь говорить спокойно, сказал:

— Что ж, собирайте бюро… Сейчас буду. — Положив трубку, оглянулся на Ненашева: — Белогостев в горкоме. Ты — член бюро, поедем!

В промерзлой машине, с тряской судорожью преодолевавшей снежные наметы, разговор не клеился.

Куропавина упорно занимал приезд Белогостева, но в конце концов он как-то даже равнодушно сказал себе: «Приехал — так объявит зачем, не утаит, — нечего ломать голову!» Однако, когда за поворотом открылся заснеженный палисадник, беленая стена горкома и возле — черный, горбатый, щучье-величественный на ее фоне «ЗИС», Куропавин подумал: «А почему он… с Потаповым, начальником областного управления НКВД?.. Простая случайность или…»

В настылом за ночь кабинете, в синей затененности — окна в узорчато-искристых морозных росписях плохо пропускали свет, — Белогостев, распахнув пальто с каракулевым воротником, выпростав пестрый шарф, сидел в деревянном кресле за столом. Черты его лица были скрыты уплотненной синевой, и Куропавин, войдя с Ненашевым, не уловил, как надеялся, настроения секретаря обкома: к худу иль к добру пожаловал? На стульях у стенки сидело с полдесятка членов бюро, — успели, выходит, перехватить, в пожарном порядке вызвать. Потапов, за которым ходила слава человека разумного, доброго, в шинели, широколик, с крупными, даже грубоватыми чертами, с удивлявшим всегда Куропавина взглядом, будто лениво-отрешенным, спрятанным под козырчатые надбровья с просяно-рыжеватыми бровями, сидел вполоборота к столу, — жесткие волосы, заломленные спереди, топорщатся. На столе перед ним — кожаная папка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: