На том и порешили.
Через два дня Кармела принесла нам кролика, разодрала пополам, и мы с Себастьяном уплатили ей по восемь песет.
Мы договорились, что за те же деньги она мне его и приготовит, и пока она разделывала кролика, я был послан в лавку купить глиняный горшок, пригоршню углей и ложку-другую оливкового масла по ценам черного рынка. Хоть и была Кармела не из здешних краев, но, как и жители Кошачьей деревни, терпеть не могла ничего цветного, так что пришлось опять бежать в лавку и менять горшок, который оказался чересчур желтым. Потом-то я понял, зачем нужна была эта беготня по лавкам — для отвода глаз почтеннейшей публики, как в известном фокусе с тремя картами, и, конечно же, кроличьи потроха, всякие там обрезки и лапки улетучились. Горшок стоял на печурке, вынесенной на веранду, кролик тушился на медленном огне, и когда он был готов, мало что от него осталось.
Кармела была дама самоуверенная, властная и неразговорчивая, по пустякам рта не раскрывала. На этот раз она обмолвилась, что ей с каждой неделей все дальше приходится забираться в лес, чтобы поймать в силки кролика. А все оттого, считала она, что травы не стало. В прошлом году попадались делянки, где на дубах листья так и не распустились, а теперь таких все больше, голо там все, и тени нет. Иными словами, хочешь есть кролика — поторопись. Если и дальше так пойдет, то на будущий год кролики повыведутся.
Единственным человеком в Фароле, которого хоть как-то могла волновать судьба дубов, был Хуан, мой ближайший сосед: за его женой Франсеской дали в приданое — неслыханное в Фароле дело! — 50 дубов, а после смерти отца ей досталось еще семьдесят. Эта сметливая, жизнерадостная женщина ходила пританцовывая, наряжалась по любому поводу в шелковое платье и разгуливала по деревне в туфлях на высоких каблуках, пока Бабка деликатно не намекнула, что в их деревне кожу не носят, это дурная примета. Ее сухопарый, симпатичный муж, молодой человек с лицом пророка, — всегда казалось, что с его уст вот-вот слетит какое-нибудь предсказание, — говорил, что чужого добра ему не надо, теперь он все равно что меченый. Он так и не соблаговолил взглянуть на деревья и несколько акров тощей земли, хотя и не отказывался ходить с женой по грибы в окрестные места; возвращались они с полными корзинами мухоморов, знаменитых amanita caesaria, посредством которых римские императрицы спроваживали на тот свет своих мужей.
Франсеска подтвердила, что деревья сохнут, из ее собственных уцелела лишь половина. Ее беспокоила возможная потеря дохода с пробки, а еще больше то, что грибов этой осенью уродилось вдвое меньше обычного. Грибы, как и кролики, любили траву и тень.
В Сорте немало было людей, всю жизнь провозившихся с деревьями и знавших толк во всем, что касается пробковых дубов, но ничего подобного им видывать не приходилось. Хуан и другие рыбаки жалеть их не стали. Все знали наверняка, что у каждого крестьянина в подполе зарыта кубышка, битком набитая тысячными бумажками. «У них-то всегда во всем будет достаток. Пусть запасы подъедают» — таков был приговор.
Первым признаком трудных времен в Сорте было то, что собак там стали держать и вовсе впроголодь, а они сделались нахальнее: все чаще устраивали опустошительные набеги на Фароль. Сожри они какую-нибудь зазевавшуюся кошку, им только спасибо сказали бы, но собаки повадились таскать цыплят, что было расценено как кровное оскорбление.
Фарольским кошкам от человека требовалось немного — лишь бы он был рядом да слово доброе молвил; сортовские же собаки прокормиться самостоятельно не могли. Они должны были охотиться в лесу на кроликов, за что им отдавали шкуру, голову и лапки.
Собакам перепадали кое-какие отбросы, в поисках которых они рыскали по деревне; изредка устраивали каннибальские пиршества — пожирали своего сородича, околевшего от болезни или несчастного случая.
В отличие от жителей Сорта, где каждый был сам по себе, фарольцы, привыкшие к артельному рыбацкому труду, действовали сообща. В обеих деревнях, чтобы как-то сводить концы с концами, хозяйки разводили цыплят. В Сорте их на ночь загоняли в клетки, а клетки подвешивали на деревья, чтобы собаки или лиса, наведывавшаяся в деревню, не могли их достать.
В Фароле, где особой нужды в таких предосторожностях не было, устроили общий загон — им пользовались главным образом старые и немощные, — и через неделю после моего приезда свора голодных псов из Сорта умудрилась туда залезть и перетаскать много кур.
Это был крупный убыток, а возмещать его не собирались. В кабачке у алькальда перехватили крестьянина, который привез в Фароль тележку овощей для обмена на рыбу. Его спросили, что они там у себя собираются делать? «Почем вы знаете, что это были наши собаки? — ответил тот. — Поди отличи одну собаку от другой».
Рыбаки, которым разрешались неофициальные собрания, тут же устроили сход, после которого крестьянину было предложено убираться со своими овощами.
На втором сходе обсуждались ответные меры. Сошлись на том, что, раз сортовские не желают сократить свою свору, то рыбаки сами позаботятся, чтобы песьего отродья стало поменьше. Но как? Немыслимое дело, чтобы кто-то взял топор или дубину и уложил собаку на месте; крысиный яд тоже как-то был не в обычае. Наконец решили набрать морских губок и прожарить их в оливковом масле — против такого аромата ни один пес не устоит. Через несколько дней, когда обожравшиеся цыплятами звери пришли в себя, для них по околице разбросали губок. Средство, испытанное временем, сработало и на этот раз. Собаки слопали приманку, и сушеные губки стали впитывать желудочные соки и разбухать, пока не разорвали все внутренности.
Одну собаку, не поспевшую на роковой пир, поймали и, по обычаю, кастрировали в знак того, что рыбаки презирают своих врагов и бросают им вызов. Затем ее пустили восвояси, повязав на шею черную ленту.
Черная лепта означала трусость.
После этого сортовские взяли собак под присмотр, стали привязывать к тяжелым чурбакам, которые тем приходилось волочить за собой. С тех пор отношения между Сортом и Фаролем — и раньше-то они поддерживались на уровне вооруженного нейтралитета — совсем ухудшились, и обе общины страдали от потерн местного рынка сбыта своей продукции.
Мы с Себастьяном продолжали ловить кальмаров и всякий раз, когда было поспокойней, выходили в море на его лодчонке. Со временем наш обычный улов удвоился, и Бабка перестала спрашивать с меня деньги. Иногда я мог преподнести Кармеле рыбешку — добавку к ужину, которую та с достоинством принимала и, уходя, прятала где-то в складках своего замызганного вечернего платья. Вскоре представилась возможность расширить наше предприятие: Себастьян предложил попробовать нырять в маске с подводным ружьем, которое смастерил местный механик, руководствуясь виденной где-то картинкой. Таинственным образом она попала в религиозный журнал; рисунок, изображающий японского рыбака, охотящегося на рыбу с гарпуном, иллюстрировал статью о житии и чудесных деяниях блаженного Эгия Неапольского. Вскоре я узнал, кто это был такой: прожив в Неаполе год, наш святой специализировался на доведении «несвежей» рыбы до рыночной кондиции, каковых случаев ватиканская экспертная комиссия зафиксировала двадцать семь.
Как и большинство жителей Средиземноморья, жизнь которых всегда тесно связана с морем, Себастьян не умел плавать и боялся заходить в море глубже, чем по грудь. Для наших опытов с ружьем и маской мы выбрали укромное местечко, где каменистое дно медленно понижалось широкими уступами; глубина постепенно увеличивалась с 3 до 50 футов. Себастьян переборол страх, надел маску, взял ружье и стал бродить по мелководью. Он погрузил лицо в воду, облюбовал губана, сверкающего полосками и крапинками, несколько раз выстрелил из ружья трезубцем и в конце концов загарпунил рыбину.
Через несколько минут я оставил его, решив разведать места поглубже. Рыбакам здесь трудно было ставить сети, и, отплыв подальше, я попал в неведомое удивительное подводное царство, настоящий заповедник на дне моря, где все оставалось таким же, как и тысячи лет назад.