И вдруг я раздобрился:
- Идем, я тебе подарок подарю, раз у тебя именины.
Повел ее домой. Перед Надькой мне ничуть не стыдно нашей газетницы, покрывала и горы подушек с кружевной накидкой. Тем более, Капусову она про газетницу и подушки не расскажет. Надька же влюблена, а любовь скрытна, это уж я знаю точно.
Привел я ее и поставил перед моими изделиями из замазки.
- Выбирай.
Сел за круглый стол, закурил, чтобы произвести на нее впечатление, и наслаждался ее растерянностью.
Она тоже села за стол, так, чтобы видеть пластины.
- Замечательно! - будто выдохнула. Сидела тихая, красная как рак, сложив на столе свои крупные, в цыпках руки, круглые, с круглыми же ногтями.
- Я тебе кофе сварю, раз уж у тебя именины.
А ты выбирай, не стесняйся. Сам делал.
Я вернулся. Она продолжала сидеть так же, как я ее оставил, с зачарованным синим взором.
- Неужели ты сам все это сделал? Из чего?
- Секрет фирмы. Только оно не совсем твердое. На стенку можно вешать, а ногтем ковырять нельзя.
Налил ей кофе.
- Ты сам выбери, - попросила Надя.
Я снял ей Софийский собор.
- Здесь, - показал, - я чуть не переночевал.
Она будто в лотерею выиграла. Как же это просто - сделать ее счастливой.
- Славно у вас, - сказала она.
- Не очень. - Я вздохнул. - Если бы у меня была своя комната, я стены обшил бы тростником, повесил бы фонарь и клетки с птицами.
Придумал я про комнату с ходу, но, кажется, ей моя идея очень понравилась. Ей все нравится, что касается меня. Если бы она не была в меня влюблена, с ней, наверно, можно было бы дружить. В сущности, она неплохая девчонка, искренняя, даже слишком.
Нужно быть хитрее, многое нужно уметь скрывать.
Я помог ей донести до дому "керамику", чтобы не помялась. Подарить бы Тонине что-нибудь такое, чтобы хоть не осчастливить, а доставить минутное удовольствие. Я бы месяц лепил.
18
Мама уехала в однодневный дом отдыха в Семиречье.
Я по ней скучаю. Не привык без нее. Пересмотрел свои книги, побродил по квартире, поговорил по телефону со Славиком и Капусовым и пошел в кино.
Кино - хитрая штука. Мы вживаемся в него. Выходим после сеанса на вольный воздух со своим малоподвижным, невыразительным лицом и ощущаем себя героем картины. Я иду по улице и несу на своем лице маску Жана Габена. Губы мои растягиваются в его улыбку, глаза светят его блеском. Люди, наверно, видят мои сомнамбулические движения и рожу: то улыбка ее искривит, то смехотворное презрение нарисуется.
И никто не подозревает, не видит во мне сейчас истинного. Всегдашнее столкновение воображения с действительностью. Дядька с лысиной на меня уставился.
Мама приедет завтра утром, я ложусь на ее кровать.
Вижу в окне - тонкий мусульманский ломтик луны лежит кверху рожками.
Меня кто-то обнимает. Я, сонный, тоже обнимаю и нюхаю. Пахнет свежестью и чем-то домашним, только моей матери присущим. В окне солнце. Мама сама очень рада возвращению домой. Не любит никуда уезжать.
- Семиречье, - говорит, - утопия, коммунизм.
Встречаю женщину шестидесяти лет, а выглядит на двадцать пять. Рассказывает, всю жизнь в Ленинграде прожила, а в Семиречье нашла свое счастье. Там - как при коммунизме. Свежий воздух и никаких очередей. Встречаю мужчину сорока лет - выглядит на двадцать...
Я приподнимаюсь на постели:
- Мама, что за ерунду ты городишь!
- А что такое? - Она смущена. - Я рассказываю, что видела своими глазами.
- Но это же невозможно! Кто послушает, скажет, с ума сошла, честное слово!
Мама поворачивается и уходит. Она очень быстро обижается, но сейчас же забывает, что обиделась или рассердилась. Если бы она была позлопамятней, я не обижал бы ее так часто.
Она копается в кухне. Наконец тихо оповещает:
- Завтрак готов.
Я не встаю.
Мать возится в ванне, потом хлопает входная дверь.
У меня болит голова. Плетусь на кухню. На сковородке остывшая яичница, на блюдце - два пирожных. Две пустые чашки, две вилки.
Я бегу по лестнице, через двор, под арку, на бывшее футбольное поле. Здесь, среди белых пушистых головок кашки, на опрокинутом тазу сидит мама - белье стережет. Она встает мне навстречу, выжидательно смотрит, и глаза у нее на мокром месте. Обнимаю маму.
Хорошо, что она не видит моего лица, я телепатирую ей: "Не сердись на меня, дурака, я же тебя люблю, ты же у меня одна, и я у тебя один, не сердись на меня, родная". Вслух сказать что-нибудь подобное у меня язык не повернется. Особенно "родная". А про себя я повторяю это много раз, и мне кажется, мама принимает мои "сигналы".
Я стаскиваю мокрое белье в таз - в кухне высохнет, и мы, так и не сказав друг другу ни слова, идем домой. Я несу таз. Я ведь так скучал вчера по ней, только сказать ей об этом не умею и не могу, что-то внутри противится.
19
Приближается день рождения отца. Мать начинает за месяц думать о подарке. Подарок будет, разумеется, от меня.
- Может, рубашку? - советуется она.
- Полно у него этих рубашек.
- А запонки красивые? Мы можем рублей тридцать на подарок выделить.
- Посмотри на себя! - начинаю кричать, трясясь от злости. Она сидит в зеленом стираном-перестираном платье, у ворота какие-то бусинки пришиты. Поверх вишневая кофта, на локте дырка расползается уже неделю. - На себя посмотри! Тебе только сорок лет.
На кого ты похожа?! Почему у Капусова мать всегда завитая, в красивом платье?
Мать склоняется над столом все ниже и ниже и молчит. Потом, будто я и не орал:
- Да, так что же ему подарить?
Так проходят наши с ней вечера.
Мать моя, наверно, не очень красивая. Я рассматриваю материны девические фотографии. И тогда она красавицей не была. Какое-то очарование молодости есть. Тоненькая. Даже удивительно, что это моя мать.
Лицо испуганное, беззащитное. Глаза очень, светлые, с очень черным ободочком недлинных ресниц. Таких нельзя обманывать. И как отец не понял этого?
Теперь расплылась, расползлась, живот распустила.
А спина у нее стройная, и походка сохранилась красивая. Посмотреть сзади - девушка идет. И глаза девичьи, как на старых фотографиях. А морщин много и уже полуседая. Чистюля она, все у нее перестирано, поглажено, но уж как оденется - смотреть противно.