Прямо перед ним на столе лежало написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царёвы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости: ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть его позорную приниженность, но Иван, скосившись на него, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился — устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нём та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.
— Всё монахам пишешь, — глухо, но беззлобно сказал Иван и отошёл к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского — громадный, сильный, грозный… — Душеспасители твои! — Он криво усмехнулся. — Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь Бог один и утешитель наш, и судия наш.
Курбский тихо проговорил:
— Они в непрестанных молитвах о душах наших. Всё благолепное в мире оном — от них, государь.
— Чую, чую дух афонского мудреца, — не то с насмешкой, не то с завистью сказал Иван. — За то тебя и люблю! Знаю мысли твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! А буде, и за то, что духом с тобой мы едины.
Он пристально посмотрел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, упёрся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и высказал всё, что думал:
— Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришёл… Я, государь, которому ты крест целовал, пришёл тебя просить, чтоб ты крестоцелование своё не преступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдёшь, кто ещё останется?
Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушённый стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а всё скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и всё окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришёл к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие — всё, что всегда радовало глаза князя, что с любовью и старанием было собрано им, всё вдруг стало никчёмным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдёт той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.
А Иван говорил и говорил, настырно и зло, и совсем не как царь, а как простой мужик, и всё в нём было мужичье: и большие жилистые руки, и неряшливая бородёнка, и голос, и глаза — лупатые, как у торгаша с торгового ряда, — только злость была — царская. Она была с ним всегда, эта его злость, даже и тогда, когда он пребывал в благодушном настроении.
— Чую, Богом назначено мне Русь возвеличить и всем её недругам воздать по заслугам! — Иван встал, снова отступил к стене. Он словно боялся пустоты за своей спиной. — Ради сего святого дела никого не пощажу — себя також! Ты супротив пойдёшь — и тебя… Но лучше сему не быть! Хочу тебя другом иметь, как прежде!
— Я холоп твой, — стараясь не выдать дрожи голоса, ответил Курбский. — Дружба твоя мне в милость.
— К холопам царь не пойдёт самолично… И милость моя тебе не в честь. Не искал ты её лизоблюдством…
— Царская милость всегда в честь. А немилость — в беду.
— Упрёк в твоей душе лежит, тяжёлый упрёк… Выскажи его! Но паче — смирись! Оставь упрёки в себе. Знаю, ты с ними был… С Адашевым купно стояли во всяком деле… Старания ваши не дурны были… Но коли мне назначено Богом Русью править, како ж я могу по вашей мысли ходить?
— Мы того в намерениях не держали. Мы, как и ты, о Руси пеклись.
Иван снова приблизился к Курбскому, стал за его спиной, положил ему руки на плечи. Курбский услышал его прерывистое, взволнованное дыхание.
— Пусть им… Их уже нет! И они не стали бы стоять за тебя, как ты стоишь за них. Не озлобляйся, князь, не слушай наветчиков и злопыхателей! Нашепчут они тебе всякого… Да токмо я один знаю, как будет. Не в ссылку тебя ссылаю… Слава твоя и искусность военная будут врагов наших в тревоге держать — для того и едешь ты в Ливонию. Уцепиться нам надобно за землю немецкую… В крепостях повоёванных укрепиться, дабы не выбили нас оттуда, войско в исправе держать… Верная и искусная рука потребна для сего. Не будь тебя, князь, сам принуждён был бы пойти!
«Не верю!» — хотел крикнуть Курбский, повернуться — чтоб лицом к лицу — и крикнуть прямо в глаза Ивану… Но вместо этого спокойно произнёс:
— Я свой долг исполню, государь.
Иван снял руки с плеч Курбского, сопнул, как застоявшийся конь, тяжело отступил к двери:
— Пришёл я тебе большее поведать, да, вижу, зря пришёл. Прощай, князь!
Иван помедлил, ожидая, что Курбский в последний момент оставит своё упорство. Но Курбский молчал. Он не принял Ивановой искренности, не поверил в неё, и между ними уже навсегда разверзлась пропасть, которая разделила не только их — которая разделила Русь, разорвала её уклад, которая через многие судьбы пролегла чёрной бедой, и никто из них — ни Иван, ни Курбский — не сознавал ещё всей жестокости и всех последствий их разрыва.
— Прощай, князь, — совсем уже тихо повторил Иван. — Исполни свой долг… Не передо мной — перед отечеством.
5
В то утро, когда князь Курбский отбыл в Ливонию, из Москвы, из Посольского приказа, отправлялось в Крым большое посольство. Думный дьяк, глава Посольского приказа, Иван Михайлович Висковатый ещё раз перечёл посольские грамоты, привесил к ним царские печати и приказал упаковать их в окованный железом сундук.
На возы были уложены подарки всем ханским мурзам, князьям, царевичам: шубы собольи, горностаевые, рысьи, панцири и кольчуги, разное оружие, сёдла, сбруя, серебряная утварь, кубки, блюда, ендовы, кумганы, а также жемчуг, парча, шёлк — для ханских жён и царевен…
Самому хану царь слал полдюжины молодых, обученных охоте кречетов, пять сороков соболей, две тысячи белки, рыбий зуб, серебряные и золотые кубки… Всё это было уложено на главный воз, на котором ехал сам большой посол Афанасий Нагой.
В Крыму любили подарки — и не только сам хан… Все его царевичи и царевны с каждым посольством слали Ивану великое множество грамот и поклонов, требуя подарков, и всех их надобно было одарить, чтоб не было обделённых и недовольных. Кроме родственников хана, его жён, царевичей и царевен, надобно было одаривать всех мурз, князей, уланов, чтобы и среди них не было недовольных, ибо от них больше всего зависело — удачно или неудачно будет правлено посольство. Стоило обделить какого-нибудь мурзу или князя, и он самовольно, со своим собственным войском, шёл на промысел в Русскую землю. Хан отписывался тогда в грамотах, что воли его на тот промысел не было, но мурза или князь сам пошёл добывать себе то, чего не дослал ему Иван.
Нынче везли богатые подарки, чтобы всех оделить и задобрить, ибо мир с Крымом был очень важен. Война за Ливонию оборачивалась не так, как хотелось бы Ивану… Не в силах в одиночку противостоять Москве, Ливония стала искать защиты у соседей: ревельцы отдались под власть шведского короля, эзельские земли купил датский король Фридрих, а остальная часть Ливонии отошла к Литве и Польше. С потерей Ревеля и эзельских земель Иван на время смирился и не поминал о них ни шведам, ни датчанам, заключив с ними мир, но уступать остальную, ещё не завоёванную им часть Ливонии Польше и Литве он не собирался. Потому-то и был так нужен мир с Крымом. От этого мира зависело, будет ли Москва вести войну на две стороны, воюя с Литвой за Ливонию и отбиваясь от татар, или же можно будет обезопасить себя миром от Крыма и всеми силами выступить против Литвы.