— Анит! Учитель! Я хотел сказать… Я хочу выразить…
— Сомкни губы, мужчина.
— Прощай, Непобедимый!
— Прощай, пока не задушил тебя собственными руками.
— Ох, Анит!.. Тебе не место здесь, идём со мной! Там, за Днестром-рекой, научу тебя лучшему ремеслу! Дам свой молот! Отцовский! Какое железо рождалось бы в наших руках! Анит, ты создан для кузни! та слава повыше твоей! Я покажу тебе красное от руды озеро в Мамуровом бору, там её сколько угодно! Отыщем Улию — и домой, к нашим!..
Сначала Анит испугался, подумав, что малый тронулся умом, потом прислушался к сумбурным восклицаниям и, уловив их смысл, разразился хохотом. Он хохотал, запрокинув голову, держась за колыхавшуюся грудь, тряся бородкой и выпучив глаза.
Но почему-то хохот этот постепенно обретал какую-то странную окраску. Звуки, вылетавшие из клокочущего горла атлета, становились всё глуше и глуше, хриплые, точно кашель больного и скорбного. И вот стало тихо. И тихим был голос Улеба, когда он сказал Аниту:
— Не знаю, что со мной… Прощай… Нет, погоди. Ты не скажешь, где стойло того красного коня?
— Знаю, что у тебя на уме. — Анит открыл дверь и, уже переступив порог, бросил через плечо: — Первая конюшня от ворот.
И, хлопнув дверью, ушёл. Улеб потёр щёки ладонями, встряхнулся, словно от забытья, и, выждав немного, выглянул наружу.
На площадке за дверью никого не было. Лестница, ведущая наверх, тоже была пуста. Улеб незамеченным прокрался к трибунам, спрятался между скамейками и огляделся.
Посреди арены, под сенью статуй Хребта, гогоча и переговариваясь, десятка два курсоресов разделывались с бочонком вина в пляшущем свете смолистых факелов, воткнутых в грунт. Наблюдая, как стражи пируют, Улеб усмехнулся. Что же, пускай, ему это наруку. Ночь стояла тёплая и звёздная. За стенами ипподрома ещё не стихали песни подгулявших горожан, мелодичные переклички музыкантов, крики и ссоры, обычно венчавшие чрезмерно затянувшиеся празднества.
Чтобы скорее достичь первой конюшни, можно было бы пересечь арену напрямик, вряд ли пирующие у Хребта курсоресы, ослеплённые факелами и вином, разобрали бы что-либо дальше нескольких шагов от себя, однако осторожность не излишняя, и Улеб бесшумной ящерицей пополз вдоль скамей трибуны.
Конюшню стерегли двое. Сидя на корточках друг против друга, они вычерчивали что-то на песке, должно быть, играли в какую-то игру. Внутри помещения горел свет и видны были стойла и кони. Обильный этот свет снопом падал наружу, образуя на песке резко очерченный четырёхугольник, в самом центре которого и устроились играющие.
«Их, пожалуй, не трону, — сказал себе Твёрдая Рука, — если согласятся отдать Жара подобру-поздорову за мешочек Анита». Но, приблизившись к конюшне, подумал: «Ага, вот и Прокл, тут как тут. Нет, не стану платить за своего Жарушку. Кто платит за своё же добро!»
Притаился юный у самой кромки тени, совсем рядом с увлечёнными игрой курсоресами, прислушался к их голосам. Оба были поглощены развлечением настолько, что и не подозревали о присутствии постороннего, надёжно укрытого стеной ночи за пределами яркого света.
— А я так, — приговаривал один, расчерчивая пальцем песок.
— А я этак, — отвечал другой.
И вдруг оба резко повернулись в ту сторону, откуда донеслось тихое хихиканье. «Прокл, прекрасный Прокл, подойди ко мне», — игривым шёпотом звала невидимая в темноте женщина. Оба открыли рты и захлопали глазами. А из тьмы опять: «Ну что же ты медлишь, Прокл, беги ко мне, глупенький, иль не узнаешь? Ах, Прокл, я бы сама бросилась к тебе, да света боюсь, заметят — прогонят, а ведь погляди, какие лакомства для тебя в моей корзинке». И снова хихиканье.
Прокл спросил приятеля, заикаясь:
— Ты слышишь? Я прекрасный? Меня зовут? Кто?
Зачарованным лунатиком он шагнул на таинственный зов, ибо так уж устроен мужчина. И, едва переступил черту света, трепеща от любопытства, в тот же миг, оглушённый, рухнул. Много времени спустя, когда утренняя свежесть вернёт его в чувство, бедняга будет ломать голову, тщетно соображая, что с ним произошло и куда девались его платье и оружие.
Между тем другой стражник, оставшийся, оцепенел от непомерного удивления и набожного страха, ибо кто знает, кому принадлежал ночной шёпот, земному ли существу или небесной сильфиде. Откуда же взяться на ипподроме обычной женщине?
Он стоял на четвереньках, а из тьмы доносились возня и хихиканье, потом наконец появился Прокл, пятящийся спиною. Вот Прокл обернулся, и сторож увидел, что это вовсе не Прокл, а настоящий ангел в одежде Прокла. И он, этот, можно сказать, подросток с еле различимым пушком над верхней губой, с глазами чистыми, как у младенца, со светлыми волосами, по-девичьи ниспадавшими на плечи, правда, плечи несколько великоваты даже для такого высокого мальчика, почти извиняющимся жестом попросил потрясённого стража подняться. И когда тот, бессознательно повинуясь чудесному видению, выпрямился на ногах, ангел легко, точно крылышком, взмахнул кулаком — и второе тело, громыхнув кольчугой, распласталось на песке до утра.
Улеб бросился разыскивать своего любимца. Жар перебирал ногами, бил копытом, тряс пышной гривой, лебедем изгибал свою сильную шею. Его волнение передалось остальным лошадям, конюшня огласилась ржаньем. Улеб спешно седлал коня, приговаривая:
— Ты узнал меня, Жарушко, узнал. Теперь мы вместе в чужой стране, рядышком, как дома. Вырос ты, стал-то каким! Вот и свиделись… Не отдам тебя больше в чужие руки, не дрожи, успокойся, верный мой.
И гладил коня, и обнимал, и прижимался к нему лицом, и щемило сердце у юного росича, увлажнились глаза, будто видел себя летящим в седле по прибрежным тропинкам милой родины, где струится, как песня родичей, голубая река и звенит птичьим звоном Мамуров бор, а дымки очагов Радогоща вьются, точно длинные косы пригожих девчат, голосистых подружек красавицы Улии, и железо искрится под молотом вещего Петри…
Вывел Жара на поводу к воротам. Оглянулся. У Хребта ещё продолжалось винопитие. Крюк на воротах тяжёлый, сразу не совладать, и Улеб долго с ним бился, пока откинул. Очутившись на шумной улице, вскочил в седло, двинул коня шагом, готовый сразить всякого, кто надумал бы заслонить путь.
И внезапно едва не наехал на какого-то нищего. Их, убогих, полным-полно слонялось близ ипподрома даже ночью.
При виде чудом увернувшегося от копыт оборванца Улеб вздрогнул и досадливо обронил по-роски:
— Чтоб тебе лопнуть, расселся на дороге!..
В зыбком уличном свете остроносое ушастое лицо нищего с нахлобученным до самых бесцветных бровей венком из сорных трав и увядших цветов казалось особенно жалостливым. Это жалкое, уродливое существо, наверно, умышленно вырвало клок грязной одежды в том месте на боку, где виднелась давняя, плохо зажившая, гноящаяся рана, чтобы ужасным её видом вызывать сострадание прохожих.
Напуганный оборванец собрался было разразиться привычными воплями и стонами, чтобы заставить того, кто чуть не пришиб его своим конём, раскошелиться. Однако стоило нищему услышать упомянутые выше негромкие сердитые слова наездника, как он тут же замер безмолвно с раскрытым ртом и вытаращенными глазами.
Улеб, поглядывая по сторонам, поспешно миновал уродца, опасаясь, чтобы этот короткий эпизод не привлёк к нему всеобщего внимания.
Только не было, к счастью, до него дела в этот час ни переодетым ищейкам, ни полуночным гулякам, ни шутам, ни торговцам, ни музыкантам, ни зевакам, ни ряженым. Мало ли конных толкалось среди развлекающейся пешей черни, мало ли их бороздило городскую сутолоку.
Звёзды гасли в фиолетовом небе, угасало и гулянье в Константинополе, когда у крайнего дома по улице Меса раздался требовательный стук. Слуга громко спросил, не отпирая:
— Кто там?
— Мне нужен динат Калокир, сын стратига Херсонского, — послышалось в ответ.
— Этот дом принадлежит славному патрикию Калокиру, — затараторил на редкость словоохотливый слуга. — Но моего хозяина сейчас нет дома. У него, мудрейшего, забот хоть отбавляй, и никто тут не знает, где он, кормилец наш бесценный, в Священной Обители, у Золотого Рога или, возможно, отбыл в кастрон предков своих незабвенных.