Нет даже маленьких утешений, помогающих сносить большую неудачу: не стало Тотлебена, так ревностно служившего Пруссии, нет больше Пальменбаха.
Король стал неузнаваем. Щёки его ввалились, кожа на лице посерела. Куда девалась его былая ироническая шутливость! Всегда злой, придирчивый и жестокий, он был теперь настоящим пугалом для своих приближённых. Он не писал более экспромтов. Если ему случалось провозгласить философскую сентенцию, то это всегда была мрачная философия, горькая, поздняя мудрость промотавшегося игрока.
— Проводить весь век в тревогах — значит не жить, а умирать по нескольку раз в день, — сказал он как-то Варендорфу.
Тот посмотрел на него с угрюмым сочувствием и отвёл взгляд. Фридрих понял: Варендорф винит во всём его самого. Что же, может быть, он и прав.
Иногда его схватывал внезапный пароксизм лихорадочной деятельности. Он писал указы, устраивал смотры, составлял фантастические планы, в которые и сам не верил. Он объявил общий набор в армию пруссаков, способных носить оружие. Он насильно записывал в полки пленных, заставляя их приносить присягу. Вербовщики Колигнона наводнили все немецкие государства. Были разработаны новые уставы. Впредь запрещалось открывать по неприятелю картечный огонь с дистанции в шестьсот шагов, как то обычно делали прусские бомбардиры; требовалось подпустить неприятеля на полтораста шагов.
Но вскоре энергия короля угасла. Где уж было требовать стрельбы на полтораста шагов, когда его солдаты с каждым днём сражались всё хуже! Обещание награды потеряло силу, так же как и угроза наказания. Точно в самом воздухе носились зачатки неверия и сомнения, тяжёлое и грозное предчувствие катастрофы.
Он и сам так думал. Он был уже не тот, что прежде; всегдашняя кичливая самоуверенность покинула его. Однажды ночью, в минуту откровенности с самим собой, он записал: «В молодости я был ветрен, как жеребёнок, и вдруг стал медлителен, как Нестор. Правда, я и поседел за это время, высох с горя, изнурён немощами, — словом, годен разве на то, чтобы меня бросили собакам».
— Je suis bien pour être jete aux chiens, — повторил он по-французски последнюю фразу.
По-видимому, это чувствовали все. Генералы, недавно дрожавшие при звуке его голоса, теперь нередко дерзили ему. То и дело кто-нибудь из них под благовидным предлогом просил командировать его за границу. Король злобно сознался себе: они, как крысы с тонущего корабля, стараются заблаговременно убежать.
Пруссия — корабль! И корабль этот тонет. Но самое плохое то, что он, кормчий, должен также пойти ко дну. Больше того: многие винят именно его в том, что случилось. И, чёрт побери, может быть, они правы.
Как всё хорошо шло вначале! Силезия, Саксония… Где и чего он не сумел? О, если бы успех вновь склонился на его сторону! Он бы уж не выпустил его из рук. Он бы согнул в бараний рог и тех, кто против него, и тех, кто стоят теперь в стороне. Стоят — и, наверное, со скрытым злорадством смотрят на его затруднения.
«Нет большего наслаждения, чем смотреть с берега на тонущий корабль». Это сказал Лукреций Кар. Римлянин хорошо знал человеческую натуру. Если даже не радуешься тому, что другой тонет, то приятно сознание собственной безопасности. Над ним занесён меч, в его столицу, должно быть, скоро ворвутся опять русские полки, загрохочет их артиллерия, замелькают быстрые казачьи кони… О, чёрт! Конечно, на это приятно смотреть со стороны.
Недавно в лагерь явился силезский дворянин, барон Варкоч. Уверял, что жаждет служить под его знамёнами, рассыпался в изъявлениях преданности. Но в один прекрасный день егерь-курьер случайно услышал разговор: за сто тысяч червонцев барон обязался похитить прусского короля и передать его в руки австрийцев. Варкоч успел скрыться. «А жаль, — думает с усмешкой Фридрих. — Пожалуй, это был бы лучший исход: пусть бы уж без меня расхлёбывали кашу».
Однажды к Фридриху явился полковник Шиц. Такой же вылощенный, подтянутый, свежевыбритый… «Вероятно, если меня свергнут, он не очень будет огорчён», подумал неприязненно король.
— Ваше величество! По долгу службы сообщаю, что за последнее время здоровье бывшей придворной танцовщицы Барберины внушает опасения. Она кашляет кровью и почти не встаёт.
Барберина! Он совсем уж забыл о ней.
И вдруг ему в голову приходит мысль. А что, если послать её к Гоцковскому за деньгами! Прусские купцы категорически отказались ссужать его впредь. Говорят, что они сами разорены войною. Он испробовал все меры — тщетно! Но деньги у них, конечно, есть. И Гоцковский мог бы…
— Приведите её завтра сюда! — приказывает он.
На следующий день Барберину приводят. В этот раз её приодели: тёмное платье, грубые, но целые башмаки. Король угрюмо смотрит на неё. Как мало походит эта бледная, измождённая женщина со впалыми щеками и лихорадочным блеском запавших, усталых глаз на прежнюю красивейшую даму Берлина. Надо полагать, что теперь она пообломалась.
— Я хочу дать вам поручение, мадам, — приступает он прямо к делу. — Если вы его успешно выполните, я немедленно освобожу вас, и вы сможете уехать в свой родной Марсель. Если вы откажетесь, ваше положение останется неизменным, и тогда… гм… вряд ли вам придётся увидеть следующее лето. Кажется, я говорю достаточно ясно. Выбирайте.
Женщина стояла, опершись обеими руками о стол, свесив голову: видно было, что ей трудно держаться на ногах. Когда король замолчал, она медленно подняла на него взгляд.
— Что же мне выбирать? Между смертью и жизнью? Я теперь не очень ценю жизнь, но и смерть меня не прельщает. Какой услуги вы ждёте от меня и что вообще могу я сейчас сделать, такая, какой я стала… вернее, какой вы меня сделали?
— Сударыня, — возразил с досадой Фридрих, — вы сами повинны в своей участи и не должны роптать на меня.
— О, конечно! — горько улыбнулась Барберина. — Разве можно роптать на вас? Может быть, мне следует благодарить вас?
— Боюсь, что мы опять не сговоримся с вами. Вспомните, что вы имели однажды возможность выйти из тюрьмы, и сами обрекли себя.
— Ах, да! Вы хотели, чтобы я стала покорной, забитой, так те несчастные создания, которых я столько насмотрелась в ваших тюрьмах. Но я — не они! Вы можете снова запереть меня в тюрьму, но душу мою вы не получите.
Она закашлялась тяжким, надрывным кашлем. На губах у неё проступили кровавые брызги. Фридрих, морщась, посмотрел на неё и отступил несколько шагов назад.
— Хорошо! Не стоит говорить об этом. Вы упрямы — тем хуже, а в данном случае тем лучше! Я хочу послать вас в Берлин, к Гонковскому. Вы передадите ему моё письмо, в котором я прошу ссудить мне миллион талеров. Если эта ссуда будет мне предоставлена, вас там же, в Берлине, отпустят на все четыре стороны… с условием, впрочем, что вы не останетесь в Пруссии, так как при вашей манере разговаривать…
— О, беспокойтесь, ваше величество! В Пруссии я не останусь ни одной минуты.
Она снова закашлялась и долго не могла перевести дыхание.
— Шиц! — сердито крикнул Фридрих.
На пороге тотчас вырос полковник и, поджав губы, укоризненно посмотрел на задохнувшуюся в припадке кашля женщину.
— Вы поедете в Берлин с мадам Барбериной. Инструкции я пришлю вам вечером. — Король повернулся и пошёл к двери, ведущей в его кабинет. Уже выходя из комнаты, он бросил последний взгляд на Барберину, вытиравшую рукавом платья выступивший у неё на лбу пот. — Прощайте, сударыня! В ваших интересах добиться согласия Гонковского. Прежде он дал бы его, потому что вы ему нравились, а теперь, надеюсь, даст его из жалости к вам.
Губы Барберины дрогнули.
— Меня хоть жалеют. Пожалеет ли кто-нибудь о вас, Ваше величество?
Но короля уже не было в комнате. Только Шиц слышал эти слова и сердито шагнул к женщине.
— С ума вы, что ли, сошли? Или вам ещё не довольно? Пойдёмте-ка поскорее, раз уж король отсылает вас в Берлин. Чёрт возьми! Я бы не сделал этого.
Через две недели Фридрих получил извещение о том, что берлинское купечество предоставляет ему миллион талеров.