Он тронул поводья и шагом поехал вдоль поля. Леруа немного поотстал, потом свернул в сторону и вскачь понёсся к Берлину, подставляя разгорячённое лицо свежему ветру.

Возвращаясь с манёвров, Фридрих подозвал к себе высокого ротмистра с тонкими, твёрдо очерченными губами и светлоголубыми немигающими глазами.

— Шлимм! Вы слышали мой разговор с Леруа? Что вы думаете об этом юном французе?

— Полагаю, что он заслуживает внимания, ваше величество.

— Гм. Ваш ответ, как всегда, уклончив. Ну, а известно ли вам, что Леруа подслушал давеча мой разговор с Варендорфом — вполне конфиденциальный разговор?

— Подслушал или случайно услыхал, ваше величество?

— Parbleu! Откуда мне знать? Достаточно самого факта. Предположим, что я был неосторожен. Но если мой друг Людовик узнает от этого горячего парня о кое-каких планах, то, Шлимм, могут возникнуть неожиданные затруднения.

Ротмистр посмотрел в упор на короля.

Тот с невозмутимым видом выдержал этот взгляд.

— Вы совершенно правы, ваше величество, — сказал Шлимм после минутной паузы, — могут произойти затруднения… И, конечно, лучше, если даже возможность их не будет грозить вашим планам.

Фридрих неожиданно засвистал игривый мотив, виртуозно подражая флейте. Барон Шлимм придержал коня и вернулся на своё место — в задних рядах королевской свиты.

…Спустя два дня виконт Леруа был приглашён охотиться на королевских лосей. Преследуя скрывшееся в чаще леса животное, он зацепился за ветку, взведённый курок спустился, и весь заряд попал несчастному охотнику в голову. Лучшие медики оказались бессильны помочь ему. Он прожил всего один час и, не приходя в сознание, скончался.

Так, по крайней мере, гласила официальная версия.

Глава вторая

Встреча

Десятого июля 1757 года в Петербурге, на Обжорном рынке, был публично казнён разбойник, князь Лахутьев. Посмотреть казнь собралось великое множество народа. Только когда помощники палача уложили в сосновый гроб обезглавленное тело и помост опустел, толпа начала расходиться. Все говорили о том, каким молодцом держал себя Лахутьев, высказавший единственное желание, чтобы ему не связывали рук. Мальчишки на улицах отказались от излюбленной килки[2] и повсюду играли в разбойника: один с достоинством становился на колени, склонив голову на чурбан, а «палач» с зверским видом замахивался клюшкой.

Накануне прошёл сильный ливень, во многих местах образовались обширные глубокие лужи, через которые были кое-где переброшены незатейливые деревянные мостки. Этих мостков широкий людской поток превращался в узкие бурлящие ручейки. Теснота и давка были здесь так велики, что некоторые пешеходы нарочно соскакивали в воду, лишь бы выбраться из толчеи. Находились, однако, и такие, которые, мужественно перенося толчки, медленно подвигались к мосткам, стиснутые со всех сторон колышущейся людской массой.

В числе этих последних была небольшая группа. Пожилой, богатырского сложения, седоусый мужчина, растопырив руки, оберегал доверчиво прижавшуюся к нему девушку, а рядом с ними шагал молодой, опрятно одетый человек.

— Не бойся, Олюша, не бойся, доченька, — ласково гудел пожилой, — авось, не задавят. А что грязью забрызгают платье, так то печаль невелика: отмоется. Ну и Петербург! Воистину положи меня, никогда такого непорядка не видел.

— Я не боюсь, батя, — застенчиво улыбаясь, ответила девушка. — А Петербург что бранить! Может, нам после нашей деревни то странным кажется, что здесь обычно.

Она была стройна и высока. Черты её лица были мелки и не очень правильны, но от каштановых, слегка вьющихся волос, от больших серых глаз и полуоткрытого маленького рта веяло таким очарованием юности, что встречные не раз оборачивались и с улыбкой смотрели ей вслед.

— Хм, — промычал её отец, — коль в этом состоят столичные обычаи, то лучше в нашей Малиновке век вековать. Воистину положи меня. Какого вы о том мнения, сударь Алексей Никитич?

Молодой человек засмеялся.

— И мне, Евграф Семёныч, такое не очень нравится. Но, видимо, это есть свойство больших городов. В романе «Никартус», который я сейчас читаю, сказано, что как нет удержу водам, когда реки вскрылись, так и стремление человеческой реки преград не знает.

— Так-то оно так, — пробормотал Евграф Семёнович, видимо, подавленный выспренностью приведённого аргумента, — а всё же оно не то, чтобы… Ну, да что толковать! Кажись, теперь можно пробраться на мостки. Ну-те, попробуем!

Он двинул мощным плечом и протиснулся вперёд, увлекая за собою своих спутников. Им удалось добраться до мостика, но тут, несмотря на старания обоих мужчин, Ольга была оттиснута на самый край мостков и, наверное, свалилась бы в лужу, подобно уже многим другим, если бы ещё одна рука не ухватила её и не помогла ей, в конце концов, благополучно перебраться на другую сторону.

Тут сразу стало просторно, и Ольга, выпустив руку отца, повернулась, чтобы поблагодарить нежданного помощника. Перед ней стоял офицер с лицом, на котором были на писаны суровость и вместе с тем странная горечь. Он был одет в форму гвардейского поручика, но было в нём что-то, лишавшее эту форму обычного блеска. С женской наблюдательностью Ольга определила причину этого: мундир был не очень нов, местами сукно уже лоснилось, портупея была потёрта, — словом, всё выдавало бедность владельца. Это открытие растрогало девушку, и она с симпатией посмотрела на офицера. Её встретил тяжёлый, горящий взгляд, от которого ей стало не по себе, и она инстинктивно прижалась к отцу.

— Спасибо вам, ваше благородие, — произнёс Евграф Семёнович с достоинством, но вытягиваясь во фрунт, с манерой, обличавшей долгую военную службу.

— Не за что, любезный, — проговорил офицер низким трудным, немного глухим голосом, какой бывает обычно у чахоточных. Он всё ещё смотрел, слегка нахмурившись, на девушку, но вдруг, словно спохватившись, отвёл глаза и сказал: — Что же мы стоим? Вы куда идёте?

— Нам на реку Мью[3] надобно, — ответил Евграф Семёнович. — На Мью? И мне туда же. Пойдём, пожалуй, вместе, Будем же знакомы: моя фамилия — Мирович, звать Василием. А ты откуда, любезный?

— Бывший сержант Углицкого полка, Евграф Семёнов Микулин. Служил у покойного графа Александра Ивановича Румянцева, им же дарована мне вольная, и как из армии меня после ранения уволили, живу ныне в деревне Малиновке, Псковской губернии, вместе с сироткой моей Ольгой. А это вот, — он указал на молодого человека, который стоял насупясь, видимо, не очень довольный неожиданным знакомством, — дворянин Шатилов. Его усадьба с нашим домишком по соседству. Вишь, он с нами сюды приехал, чтобы беде нашей помочь. Он человек образованный, и здесь мы с Ольгунькой без него совсем пропали бы, воистину положи меня.

Мирович коротко поклонился Шатилову, ответившему ему таким же сухим поклоном, и обратился снова к Микулину:

— Какая же беда у вас, Евграф Семёныч? Может, и я чем полезен буду.

Тот в замешательстве посмотрел на Шатилова, как бы ища у него совета, но Алексей Никитич шагал, с преувеличенным вниманием рассматривая обгонявших их прохожих, и Микулин, поколебавшись, стал рассказывать:

— Деревня наша встарь принадлежала графам Румянцевым. А запрошлый год нынешний граф Пётр Александрович, — может, изволили слышать? — продал её генералу Пальменбаху. Генерал недавно нанял нового управляющего своими поместьями, господина Юлия Тагена. А Таген повстречал на улице Олюшку, и, видно, приглянулась она ему. Вызвал он меня: пусть, говорит, твоя дочь в услужение ко мне поступит. И она и ты в довольстве жить будете. Озолочу вас.

Ольга, которая всё это время шла молча, вдруг с раздражением сказала:

— К чему вы, батя, всё рассказываете? Господину офицеру вовсе неинтересно о том знать.

— Почему же доброму человеку не поведать? Он сам меня спросил. Так вот, ваше благородие, как отказался я сиротку мою на усладу господину Тагену в услужение дать, с того часу зачал он меня преследовать. Сперва зерно моё на мельницу запретил принимать, после заливной луг отрехал, которым будто я не по праву владел, после ещё разные пакости учинил. И всё твердит: сделай по-моему — и сразу богатым станешь, а не сделаешь — по-миру пущу. Совсем до нищеты уже довёл, воистину меня положи. Алексей Никитич пробовал заступиться, да где там: во псковском суде супротив генерала Пальменбаха итти не решились, потому его, говорят, сам генерал Фермор весьма отличает, а полицмейстер и сам немец, уж он, конечно, своему мирволит.

вернуться

2

Килка — распространенная игра того времени; играющие гоняли небольшой мяч особыми деревянными клюшками.

вернуться

3

Мья — Мойка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: