Но Ратибор видел, что на стороне стражников стояли Дир и его княжие мужи, а он с ними не хотел ссориться. «Тем более в моём положении… Свои подерутся и помирятся, а мы чужие…» — трезво рассудил старейшина и укрепился в этой мысли ещё пуще, когда Дир в запальчивости крикнул в лицо великому князю:
— Врагов из подвала вынимаешь, а своих губишь!
Но хитрый Аскольд, заметив, как усердно молчит Ратибор и прячется за спины боилов, поднял его с места:
— А что скажет старейшина древлян?…
— Я бы, великий князь, на этом Высоком Совете погодил говорить…
— Отчего же, Ратибор? Ты здесь равный с равными. Придёт час, и кровь древлян смешается в общем потоке, так что — говори!
Старейшина «попал в капкан», и ему ничего не оставалось делать, как принять сторону Аскольда, но он понимал, что свои рассуждения должен построить тонко и умело. Поэтому, ничего не говоря о стражниках, стал подробно рассказывать о причине своей великой беды и о страшной каре, постигшей виновников. И заключил речь такими словами:
— Благодарю вас, князья, и вас, мудрые советники, за доверие, оказанное мне здесь, но я считаю, что всё-таки участь своих вы должны решать сами. Я просто поведал, как мы поступили с людьми, презревшими долг…
«Хитрая лиса!» — подумал Дир, но поведение Ратибора на Высоком Совете ему понравилось…
В конечном счёте постановили: в назидание всему воинству — рубить принародно головы.
— Знаю, Дир, не по нутру тебе такое решение. Но скажу следующее: человек, имеющий уважение, а разума не имеющий, равен скоту, который приготовлен на убой… Приказываю: казнь произвести завтра на закате солнца, а тела казнённых сжечь на капище Перуна, — заключил Аскольд.
— Дозволь, Высокий Совет, тогда и от нас, спасшихся древлян, принести в жертву великому богу двух тучных волов — белого и чёрного? — попросил Ратибор.
— Дозволяем, — согласились князья и боилы.
Старейшина после Совета тут же направил воеводу Умная и волхва Чернодлава на Подол к смердам подыскать и купить животных.
А Диру до боли в сердце было жаль Кузьму — уж как он его не ругал про себя, уж как не поносил скверными словами! А потом успокаивался и раздумывал: «Безмозглый дурак, почему не остановил остальных, десяцкого? Хотя этому старому бурмаке поделом, всё равно толку от него как от козла молока, а ты-то, Кузьма?! Ведь говорит же мой расчудесный братец: «К счастью и добру путь длинный, к беде — всего лишь шаг». И куда ни кинь — прав он. Сгоряча так бы и хряснул его иногда по башке, а войдёшь в разум — оценишь правоту и справедливость его слов. Хорошо… Но парня выручать как-то надо, ведь он меня не раз выручал».
И вдруг пришла ему на ум до смешного простая мысль… Дир тут же позвал верного Еруслана и, когда тот явился, со смехом спросил его:
— А знаешь, Еруслан, что печенежская жена силу имеет мужскую, сама твёрдая, из лука стреляет, и горяча?
— Знаю, — тоже широко раздёрнул в улыбке губы бывший предводитель разбойников, а сам подумал: «С чего это он так развеселился?…»
— Вот что… Седлай коня, бери людей и — живо в лес. Чтоб к утру привёз мне в полной свежести Деларам[134], понял?
— Как не понять, князь…
— Дурак, не те мысли в голове держишь. Потом всё узришь. Давай трогай.
— Считай, что уже в седле, княже!
Утром Еруслан доставил князю Деларам. Она выглядела как свежая роза, несмотря на то, что пришлось ей встать, чтобы двинуться в Киев, ещё до восхода солнца и проскакать немалый путь. Действительно, степные женщины в силе не уступают мужчинам.
Деларам надела на себя самые красивые одежды, густые волосы заплела в толстую косу, на белые кисти рук нацепила золотые кольца; глаза её блестели, как роса на луговых травах. И, глядя на неё, Дир на какое-то мгновение пожалел о том, что задумал… Но это лишь на мгновение — отчаянность, храбрость, мужество Кузьмы перевесили чашу весов его судьбы и её… Да и судьбы самого князя тоже, ибо свою Деларам он любил не меньше, чем своего дружинника…
С утра оповещённый гонцами, киевский люд после обеда уже не работал, за исключением тех, кто имел дело с огнём, — пекари, задвинувшие хлебы в печи, кузнецы, раздувшие горны, — а остальные ждали зазывных звуков длинных рогов, чтобы семьями двинуться на Старокиевскую гору, где рядом с кумирней Перуна было уже воздвигнуто из тесовых брёвен лобное место. Посреди него стоял дубовый пень на уровне коленей взрослого человека, имевший в обхвате девять локтей.
Но вот наконец-то с горы протрубили. И потянулись по узвозам из подольских яров с жёнами и малыми ребятами смерды, молчаливые кожевенники, суетливые гончары, плотники, роговники, скорняки, мастера по смальте, отливщики формочек для поясных бляшек, среди которых выделялся степенностью и богатой азиатской одеждой араб Изид. Он был настолько мастеровит и знатен, что ему Высокий Совет разрешил ставить на свои изделия именное клеймо с надписью на свой, сарацинский, лад — «Эзид». Араб и Киев называл по-своему — Куябом.
Шли простые местные купцы и купцы-рузарии, торговавшие в Константинополе, Багдаде, Булгарии, Итиле, Хорезме, Бухаре и ходившие даже в Китай.
Случай пощеголять выпал и женщинам: побогаче нарядились в платья из аксамита — тёмного бархата с серебряными кистями, победнее — из паволоки — шёлковой ткани, а другие — просто в холстины.
И уж в рубищах ковыляли бродники — бродяжки и бродяги. И конечно же, наперегонки бежали на руках, дрыгали, блеяли козлами, свиристели, корчили рожи скурры — скоморохи.
Зато гордо вышагивали варяги, проживающие, как правило, на Замковой горе, где располагалась вся знать, торопились с Щекавицы гречины. Среди них можно было узнать Кевкамена, отпущенного Аскольдом на свободу.
Вообще-то, надо сказать, что находящихся в плену поляне не держали в рабстве, как другие народы, они предлагали им на выбор: желают ли пленные за известный выкуп возвратиться на родину или остаться здесь на положении свободных людей с правом жениться и содержать семью. Об этом, кстати, писали ещё за три столетия до описываемых событий византийские историки Маврикий (Стратиг) и Прокопий Кесарийский. И в девятом веке этот обычай в Киевской Руси существовал.
Разве не говорит упомянутый факт о человечности и благородстве русских язычников? И как бессовестно лгали некоторые греческие и арабские источники, называя их дикими варварами!
Но слово, хотя оно было первым, всего лишь слово… Главное — дело и поступки. А они-то как раз и дают священное право русскому, славянину любить русское, славянское, и это столь естественно, как любить своих родителей.
Но вернёмся к Старокиевской горе. У лобного места уже появился во всём чёрном кат в колпаке, закрывавшем лицо, но так, что через прорези виднелись глаза и губы: по тогдашним обычаям, осуждённые на казнь, прежде чем положить голову на плаху, должны поцеловать палача… И колпак на нём был не красного цвета, как в более поздние времена, а зелёного, ибо в представлении славян этот цвет означал надежду и вечность: ведь не раз бывало, что преступнику выходило помилование, коль нет, так через смерть выпадала вечность; а чёрная одежда на кате — это печаль по убиенному…
С красным же цветом славяне всегда связывали любовь и милосердие[135].
Находился в толпе зрителей и Лагир, посматривавший то на дубовый пень на лобном месте, то на огромные костры у капища Перуна. И чем больше он глядел в ту сторону, тем тревожнее становилось у него на душе.
Взявши в руки краски и кисть, алан буквально за несколько дней преобразился не только внутренне, но и внешне. Лицо его вытянулось, похудело, сквозь загар стала проступать бледность, в глазах появилась сосредоточенность.
Наконец он впился взглядом в палача и сразу подумал: «А ведь и меня могли вот так, таким вот мечом, сверкающим в предзакатных лучах Ярилы в волосатых руках огромного ката…» Но тут снова, как у кумирни, когда бросал в огонь поленья, он увидел святые глаза матери и почувствовал её близость. Он даже ощутил слабое прикосновение к щеке лёгких крыл её доброй души…