Да, я должен уступить, я должен, тем более, что мне известно, через какие испытания пришлось пройти папе, какие муки он испытывал в течение всех этих десятков тысяч минут — с того момента, когда доктор сначала определил, что в матке моей матери образовалось некое чужеродное тело, а потом выяснилось, что это новообразование не что иное, как злокачественный…, что у мамы… — о, это слово мы не смели произносить вслух! Слово, которое мы не смели произносить — во всей его ужасающей цельности и полноте! Слово, о котором мы говорили только намеками, пользуясь эвфемистическим сокращением, придуманным самой мамой перед тем, как ее положили в больницу на обследование: Р.К. И достаточно! Про «А» мы и слышать не хотим! Какая у нас храбрая мама, говорили все родственники, каким мужеством надо обладать, чтобы произнести вслух даже две эти буквы! А ведь сколько еще целых слов, без пропущенных букв, которые произносятся шепотом за закрытыми дверями! О, сколько же их! Сколько! Уродливые холодные слова, отдающие эфиром, медицинским спиртом и больничными коридорами; слова, обладающие обаянием стерилизованных хирургических инструментов — такие, как биопсия или мазок… А еще есть слова, которые я украдкой выискивал в словарях, когда оставался дома один. Мне просто хотелось увидеть эти слова напечатанными типографским способом — что служило неопровержимым доказательством существования сокрытых за ними реалий. Этими словами были вульва, и вагина, и сервикс — слова, толкование которых никогда уже не станет для меня источником запретного удовольствия… А еще есть слово, произнесения которого мы ждем и ждем, и ждем, и ждем, слово, изречение которого вернет в нашу семью жизнь, кажущуюся теперь самой замечательной и восхитительной из всех жизней; слово, в котором слышится что-то еврейское — доброкачественная! Доброкачественная! Борух атох Адонай, пусть она окажется доброкачественной! Да святится имя твое, Господи, пусть опухоль окажется доброкачественной! Услышь, о Израиль, и смилуйся, и Бог Един, и почитай отца твоего, и почитай мать твою, — я буду, буду, клянусь, я буду — только сделай так, чтобы опухоль оказалась доброкачественной!

И опухоль оказалась доброкачественной. На прикроватной тумбочке лежит томик Перл С. Бак «Семя Дракона», тут же — стакан, наполовину наполненный имбирным лимонадом. Жара стоит невыносимая, я изнываю от жажды, и мама, которая всегда читает мои мысли, говорит мне, чтобы я не стеснялся и допил лимонад — мне он нужен больше, чем ей. Но как бы ни першило в горле, я не стану пить из стакана, которого касались ее губы — впервые в жизни сама мысль об этом внушает мне отвращение!

— Пей!

— Я не хочу.

— Посмотри, ты весь вспотел.

— Я не хочу пить.

— Нельзя становиться вежливым так сразу.

— Но я не люблю имбирный лимонад.

— Ты? Не любишь имбирный лимонад?

— Не люблю.

— С каких это пор?

О, Господи! Она жива, и значит, мы все начинаем сначала!

Она жива — и мы без промедления начинаем сначала!

Она рассказывает мне о том, что к ней приходил равви Уоршоу, и что он говорил с ней целых полчаса перед тем, — мама показывает мне жестами — перед тем, как она легла под нож. Как благородно, не правда ли? Какая забота, да? (Двадцать четыре часа только минуло с тех пор, как она отошла от наркоза, но ей уже известно о том, что я не хотел переодевать «Левисы» во время праздника!) Мамина соседка по палате, влюбленного и жадного взгляда которой я стараюсь избежать, провозглашает вдруг (хотя, насколько я помню, никто не спрашивал ее мнения), что равви Уоршоу — один из самых почитаемых людей в Нью-арке. По-чи-та-е-мых. Пять слогов, произнесенных с той же безупречной дикцией, с которой возвещает свои истины сам равви. Великий англо-пророческий стиль. Я начинаю легонько барабанить по своей бейсбольной рукавице, сигнализируя о том, что готов смыться, если только мне позволят.

— Он обожает бейсбол, — говорит моя мама миссис По-чи-та-е-мой. — Готов играть в него круглый год.

Я что-то бормочу об «игре на первенство лиги»:

— Это финал. За звание чемпиона.

— Ну хорошо, — нежно говорит мама. — Ты навестил меня, ты исполнил свой долг… Беги — беги на свой финал.

По ее голосу я понимаю, какое облегчение она испытывает от осознания того, что по-прежнему жива в этот прекрасный сентябрьский день… А для меня это разве не облегчение? Разве не об этом я молил Бога, в которого не верю? Разве можно представить нашу жизнь без мамы — без ее обедов, стирок… без всего, что она делает для нас?

Именно об этом я молился, именно об этом рыдал: чтобы мама перенесла операцию и осталась жива. А потом вернулась домой и снова стала моей единственной мамочкой.

— Беги, сынуля, — ласково говорит мама.

О, какой ласковой умеет быть моя мама! Когда я болею и не встаю с постели, мама готова играть со мной в канасту весь день напролет; представьте себе: медсестра принесла ей имбирного лимонаду, поскольку она перенесла серьезную операцию, а мама предлагает его мне, потому что мне жарко! Да, она действительно разжует для меня пищу, это доказанный факт! А я не могу посидеть возле нее пять минут.

— Беги, — говорит моя мама.

А миссис По-чи-та-е-ма-я, которая ухитрилась за несколько минут стать моим врагом на всю жизнь, миссис По-чи-та-е-ма-я начинает ободрять меня:

— Скоро мама вернется домой, скоро все будет как прежде… Беги, конечно… Они теперь все бегают, — говорит добрая и все понимающая леди — о, они теперь все добрые и понимающие, — пешком они уже не ходят, дай им Бог здоровья.

И я бегу. Как я бегу! Я бегу, не пробыв рядом с мамой и двух минут, — двух минут моего замечательного времени, хотя еще вчера доктора, задрав мамино платье (так это мне представлялось, пока мама не упомянула о «ноже», нашем ноже), выгребали какой-то ужасной лопатой из маминого чрева то, что там прогнило. Они потрошили ее — так, как сама она обычно потрошит цыпленка. А потом выбросили все в мусорное ведро. Там, где было чрево, выносившее меня, теперь осталось лишь ничто. Пустота! Бедная мама! Как я мог сбежать из ее палаты, после всего, что ей пришлось пережить? Как я могу быть таким бессердечным, когда мама даровала мне все, включая жизнь?!

— Ты ведь никогда не оставишь свою мамочку, да, сынуля?

Никогда, отвечал я, никогда, никогда, никогда…

А теперь, когда мама опустошена, я не могу даже взглянуть ей в глаза! И по сей день избегаю этого! Ох, вот ее светло-рыжие пряди, разметавшиеся по подушке длинными витыми колечками. А ведь я мог никогда уже их не увидеть! И эти глаза, светло-карие, цвета корочки медового пирога — они по-прежнему открыты, они любят меня! Эта бледные, выцветшие веснушки, которые покрывали, если верить маме, в юности все ее лицо — эти веснушки тоже могли исчезнуть навеки! И этот имбирный лимонад — даже изнывая от жажды, я не мог заставить себя выпить его.

Итак, я бегу — бегу прочь из больницы прямиком на бейсбольное поле, прямиком на самый центр бейсбольного поля. Здесь мое место в команде, которая носит шелковистую сине-золотую форму с нашитыми на спине — от плеча к плечу — белыми фетровыми буквами, складывающимися в название клуба: СИБИЗ, А.К. Благодарение Господу за «Сибиз А.К.»! Благодарение Господу за центр поля! Доктор, вы себе представить не можете, как это восхитительно — властвовать одному над всем этим пространством… Вы что-нибудь смыслите в бейсболе? Потому что «центр поля» в бейсболе — это своеобразный наблюдательный пункт, сторожевая вышка, откуда тебе видно всех и вся. С этой позиции ты видишь все перипетии игры в ту самую секунду, когда они происходят — ориентируясь не только по звуку биты, отбившей мяч, но и по стремительным перемещениям остальных игроков, срывающихся с места через мгновение после того, как мяч полетит в их сторону; и если им не удастся завладеть мячом, то ты кричишь:

— Мяч мой! Мой! — и бросаешься за ним что есть мочи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: