— Полвосьмого? Что же ты молчал?
Вжик! И он уже одет, он уже в пальто и в шляпе, и гроссбух под мышкой, и уже на ходу он проглатывает чернослив, и насыпает себе в карманы такое количество сухофруктов, которое у нормального человека уже давно вызвало бы нечто похожее на дизентерию.
— Если хочешь знать правду, то мне нужно засунуть в задницу гранату, — доверительно шепчет мне отец, пока мама принимает душ, а сестра одевается в своей «комнате» — а проще говоря, в гостиной. — Во мне столько слабительного, что от него разнесло бы в клочья линейный корабль. Я черносливом по самое горло набит, ей-Богу.
Папа рассмешил меня, я начинаю хихикать, да и сам он доволен своими колкими шуточками. Он открывает рот и показывает туда большим пальцем:
— Ну-ка, глянь. Видишь, где гортань темнеет? Это не просто тени — это чернослив лезет туда, где прежде были гланды. Слава Богу, что мне их вырезали — куда бы они сейчас делись?
— Замечательный разговор, — доносится из ванной мамин голос. — Прекрасная тема для беседы с ребенком.
— Беседа? — кричит в ответ папа. — Это правда! Секунду спустя он уже сердито носится по квартире и орет:
— Моя шляпа! Я опаздываю! Где моя шляпа! Никто не видел мою шляпу?
Тут в кухню заходит мама, молча смотрит на меня своим спокойным, всезнающим взглядом сфинкса… и ждет… И, конечно, папа вскоре появляется в коридоре. Он стонет, у него горе, его того гляди хватит удар:
— Где моя шляпа? Где моя шляпа! — причитает папа, пока мама не произносит мягко, из самой глубины своей всеведущей души:
— Она у тебя на голове, болван.
На какое-то мгновение папин взгляд совершенно теряет осмысленность; он стоит, лишенный какого бы то ни было человеческого содержания — вещь, некое тело, наполненное дерьмом — не более того. Потом разум возвращается к отцу — да, ему все-таки придется выходить в мир, раз уж шляпа нашлась.
— Ах, да! — говорит он изумленно, дотрагиваясь до шляпы.
Потом выходит из дому, садится в свой «кайзер», и… Супермен не вернется до ночи.
«Кайзер»! Пора рассказать вам о «кайзере». Сразу после войны отец решил продать «додж» 39-го года и купить новый автомобиль — новой модели, нового дизайна, нового во всех отношениях. Он взял меня с собой — идеальный способ для американского отца произвести впечатление на своего американского сына. Тараторивший как сорока торговец автомобилями делал вид, что не верит собственным ушам, когда в очередной раз слышал неизменное папино «нет» в ответ на предложение оборудовать автомобиль тысячей различных дополнительных деталей, которые этот сукин сын пытался всучить нам в нагрузку к машине.
— Я скажу свое личное мнение, — говорит этот никчемный сукин сын. — Машина будет выглядеть на двести процентов лучше с этой обивкой — а вы как считаете, молодой человек? Не желаете, чтобы ваш отец приобрел хотя бы обивку?
Хотя бы. Ах ты, хрен хитрющий! Заигрываешь со мной, чтобы уломать отца?! Ах ты, мерзкий, пошлый, вороватый сукин сын! Да кто ты есть, интересно, пред Господом нашим — чертов торговец автомобилями? Где ты теперь, ублюдок?
— Нет-нет, обивка не нужна, — бормочет мой униженный папа, а я просто пожимаю плечами, смущенный его неспособностью обеспечить меня и свою семью красивыми вещами.
Однако, однако — скорее на службу в лишенном радиоприемника и обивки «кайзере». Там папу впускает в офис уборщица. Я хочу спросить у вас: почему именно он должен поднимать жалюзи в офисе в начале каждого рабочего дня? Почему у него самый продолжительный рабочий день за всю историю существования страховых агентов? Ради кого он должен столько работать? Ради меня? О, если так… если так… если в этом причина, то это слишком трагично. Эту трагедию он перенесет с трудом. Слишком уж велико непонимание! Ради меня? Сделай мне одолжение, и не делай этого ради меня! И не оглядывайся вокруг в поисках причин того, почему твоя жизнь такова, какова она есть. И не вали все на Алекса! Потому что я не хочу быть смыслом вашего существования! Я не намерен тащить на себе этот груз всю оставшуюся жизнь! Ты меня слышишь? Я отказываюсь! И не надо находить непостижимой мою поездку в Европу, за тысячи и тысячи миль отсюда, именно в тот момент, когда тебе исполнилось шестьдесят шесть лет, и ты можешь перевернуться вверх килем в любую минуту. Ведь именно это интересует тебя в первую очередь? Именно это ты читаешь в «Тайме» прежде всего? Люди его возраста — и моложе его — умирают. Только что были живы, а секунду спустя уже мертвы. И сейчас он думает о том, что когда я всего лишь на другом берегу Гудзона, а не на другом берегу Атлантики… Послушайте, о чем он думает? Что если я буду рядом, то этого просто не случится? Что я примчусь, возьму его за руку и тем самым верну к жизни? Неужели он серьезно верит в то, что я могу победить смерть? Что я — его воскресение и жизнь? Мой папа, оказывается, правоверный христианин! И даже не подозревает об этом!
Его смерть. Его смерть и его запоры: правда заключается в том, что эти две вещи вряд ли занимают меня в меньшей степени, нежели они занимают его самого. Не я получу эту телеграмму, не в моей квартире раздастся ночной звонок, после которого вдруг станет пусто в желудке, не я произнесу вслух — вслух! — «он мертв». Потому что, по-видимому, я и сам верю, что могу каким-то образом спасти его от превращения в ничто — могу и должен его спасти! Но откуда вдруг взялась эта нелепая, абсурдная идея о том, что я столь всемогущ, столь любим и столь необходим для всеобщего спасения? Как это удается нашим еврейским родителям? — посмотрите, я ведь не один в этой лодке. Нет! Я на самом большом транспортном корабле… вы только загляните в эти иллюминаторы. Видите? Это мы сложены штабелями на койках, это мы стонем и причитаем от жалости к самим себе, печальные и заплаканные сыновья родителей-евреев, позеленевшие от жестокой болтанки в море Вины. Такими порой я представляю себе нас — собратьев плакальщиков, меланхоликов и мудрецов, набившихся, подобно нашим предкам, в четвертый класс. И нам плохо, о, как нам плохо! И мы то и дело разражаемся плачем — то один, то другой: «Папочка, как ты мог?», «Мамочка, почему ты это сделала?», — и рассказываем друг другу истории. Огромный корабль зарывается носом в волны, переваливается с борта на борт, — а мы продолжаем похвальбу и соперничество: у кого была самая кастрированная мать, у кого самый невежественный отец. Я принимаю твой вызов, ублюдок — стыд за стыд, унижение за унижение… рвотные позывы в гальюне после обеда, истерический предсмертный смех в каютах, и слезы — здесь лужица Раскаяния, там — лужа Негодования. На долю секунды мужчина (с мозгами ребенка) приподнимается в бессильной злобе, пытаясь ткнуть кулаком в матрац соседа сверху, но тут же валится на спину, истязая себя упреками. О, друзья мои евреи! Мои одержимые чувством вины собратья! Возлюбленные мои! Дорогие мои! Товарищи мои! Эта ебучая качка когда-нибудь кончится? Когда? Когда? — чтобы мы прекратили, наконец, жаловаться на то, как нам плохо, вышли на свежий воздух и стали жить!
Доктор Шпильфогель, упреки, конечно, не помогают — упреки такой же недуг, как и жалобы, конечно-конечно, — но все-таки: как это удается еврейским родителям? Как им удается внушить маленьким еврейским мальчикам, что они, с одной стороны, принцы, столь же уникальные, как единороги; гении, каких прежде не было; красавцы, каких не знала история — что они, с одной стороны, спасители и абсолютно идеальные создания, — а с другой стороны — чванливые, безмозглые, беспомощные, самовлюбленные, капризные, злые кусочки дерьма?
— В Европу — но куда именно? — кричит отец, когда такси медленно отъезжает от тротуара.
— Не знаю, — кричу в ответ, весело махая на прощанье рукой. Мне тридцать три, и я наконец свободен от своих родителей! На месяц.
— Но как мы узнаем твой адрес?
Радость! Радость-то какая!
— А вы его не узнаете!
— Но если вдруг?..
— Что? — смеюсь я. — Что тебя волнует на этот раз?